Литература — от пониженного давления
7.IX.67. Чувствую себя, как Король Лир, что роздал королевство и остался ни при чем. так что его лишь — степь да гроза остались; открытый космос втягивает и призывает, но ведь это притяжение бытия через смерть и на смерть (недаром после степи и бури Лир обезумел и умер): там ведь жить нельзя — разряженно. А здесь — слишком сгущенно давление жизни: города, семей, отношений, психологий — не вынести.
Вон и с медицинской точки зрения у меня — пониженное давление: 115 и 65 (вчера закрывать бюллетень ходил). Правда, не чувствую от этого вреда. Хотя — постоянная удрученность, угнетенность духа, тягомотина и невеселье — с этим, верно, связаны. Недостаточно внутреннего тонуса, чтобы, выпрямившись, противостоять прессу городского общежития. В деревне легче: отношений меньше, воздух легче, и моего внутреннего давления и огня (давление же — это напор крови, взвивание языка пламени) хватает, чтобы, распрямив грудь и подняв голову, жить.
Обступленный негодующими дочерьми, Гонерильей и Реганой, вдруг в том ползунке, что позавчера по полу в штанишках непомерных елозила за книжкой — пососать, взвидел Корделию = «сердечную»: вырастет — простит, поймет, защитит от укусов упреков, хотя и у ней ко мне счет изначальный: в животе пренебреженной матери вынашиваться ей пришлось…
Что же такое тогда мое мышление и писание при пониженном-то давлении? Как я это чувствую?
Мне мыслить и писать нужно, так как облегчает жизнь, снимает горечь, раздражение, освобождает от накипи и гнета — и дышать легче становится и веселее. Значит, роль тяги играет, чтя помогает подниматься пламени (-кровообращению) в печи моего тела: иначе в закрытом помещении общежития задохнулся бы — не чуй я через тягу связь с открытым пространством бытия. Если бы давление было нормально, я бы и был так приспособлен к городу и подкупольному существованию, что чувствовал бы себя в нем довольно, ври себе и самодостаточно. Тогда и мысль моя была бы сугубо социальна, рассудочна, практична, без завихрений (что тягой в трубе создаются). Но не могу я в курной избе и бане по-черному города и цивилизации: мне тягу подай, отверстие и выход в чистый воз-дух и небо.
Но раз я так создан, значит, можно полагать, что и такое существо(вание), как мое, тоже для чего-нибудь нужно. А очевидно, мой сосуд как раз и приспособлен для того, чтобы быть посредником между городом и бытием через природу, между помещением и пространством через трубу — и я сам в трубе и гнездюсь: удобнее всего мне на сквозняке располагаться, так что когда завывает что-то через трубу в домах добрых людей в осеннюю или зимнюю пору и напоминает им об открытом космосе, его лютой свободе, и одних манит за порог, а других заставляет плотнее прижиматься к теплу друг друга в уюте жилья-жизни, — это я говорю, мой голос или сосущностное со мною существо… Но ведь и сам я, что в трубу все-таки залез из космоса, не вынес его, открытого, — к жилью зябко тянусь, поближе к людям, как сверчок запечный свернуться: живу в трубе, как их ворчун, во и без них не могу.
Итак, я — обоюдный шпион: общежитию докладываю о бытии, бытию доношу об общежитии, служа в обеих разведках и службах разузнавания; от обеих и награду и тычки получаю, но поддерживают пока мое существование, так как сознают, что обеим сторонам такой лазутчик, как я, необходим, хотя и в курсе того, что я непрерывно одну предаю для другой. В доме города я — уши стены, но для людей мое внимание безвредно: я же не органам власти о них доношу, а органам бытия: ветру, полю, лесу, небу, белому свету и его подручному заместителю — белизне бумаги, ибо бумага=прирученное небо — с овчинку.
И, пожалуй, точно: тот труд — философия быта как бытия, что я затеял, — как раз с позиции такого Асмодея запечно-трубного сочинен может быть, ибо, как Хромой бес у Лесажа открывает крыши и стены и приподнимает черепушки человеков, в них заглядывая, и все проветривая на открытом бытии, и из него взирая, — так и мое зрение должно в быте, его вещах и формах прозревать бытийственное содержание, чтоб они могли узнавать друг друга: вещи — в идеях, идеи — в вещах, культура — в натуре, природные же порождения — в творениях труда и созданиях людского искусства; влечения души, помыслы и поведение психеи — в языке листвы и мечтах травы, в порывах ветра — вон как, к примеру, только что свой сосуд и состав своей психеи я узнал в трубе печной, в явлении тяги и поддувала.
Хватит. Давай ускоряй городские дела, чтоб высвободиться — выгородиться и вдеревениться.
В еемейной жизни все слова — междометия
9.Х.67. И глаголы, и существительные, и даже целые предложения надо понимать не по логическому смыслу (только), но как мелодию и сложный извилистый выкрик души, вот и прошлый раз, когда я сказал, что я «не гость, а хозяин», а Св., расставив руки в боки, обрушила каскад юридических фраз: «мы совершенно чужие люди», «ты мне отвратителен», и «вместе жить не будем», и «начинаю развод», и «не надейся: это мое последнее слово — понял?!»: а я: «разводов не будет», «этого детского лепета не понимаю: ты раздражена,» — произносились вроде логические фразы со смыслом, но то все — всплески душевного кипения, которое нанизывает на себя первые попавшиеся слова и в них трубит себя. Конечно, недаром именно за эти слова цепляется внутренняя магма: сродство здесь есть. Но и разница — как между трансцендентным и трансцедентальным, т. е. между глубинным существом, что в нас обитает, — и нашим именем, профессией, годом рождения и смерти, — словом, анкетой, суммой признаков нашего социального облика.
Магма пышет, и льется, и расплавляет, и цепляет, и движет, и извергает попадающиеся на пути камни = окостенения слов, формул и мыслей изреченных. А когда она растеклась — остались камни, и кажется: они — ее истинное и последнее слово, тогда как наоборот: по расположению и путям камней надо реконструировать изменчивую лавину и силу, субстанцию, что их самих расшвыривала и чему они подчинены. Но мы цепляемся за произнесенные слова, чувствуем свои обязательства перед ними, — и гордыня побуждает настаивать на своих словах, — и вот начинается подверстыванье жизни под слова.
А нигде это так нелепо, как в семейной жизни, где существует густейший контекст, помимословесное действованье, жизнь и понимание — когда без слов или с полуслова понимают друг друга. Конечно, в обществе, на работе. в суде, где не знают нас и нет или слаб контекст, становится абсолютно важен текст наших высказываний и слов, которые принимаются не за полслова, а за полное: за чистую монету, и там слово ответственно за имеющие установиться отношения.
Слова плывут в семейной жизни, как листья, бревна над рекой — ее молчаливым мощнотелым существованием и мыслью; и сшибка бревен на поверхности не по их воле происходит и не их, бревен, мысль выражает, но волнения страсти, ее каскады и перепады.
26.X.67. Глянул в окно: как видение свободы — белая корова на солнечной осенней желто-зелени. А я тут., заключенный, в клетушке квартиры, где беспомощный Димка, препорученный мне на несколько дней, копошится, потеряв где-то ручку. Вот на это променял деревню, воздух, небо и природу. И ясно, за что город и жизнь держит наше гладкое, обтекаемое существо; за этот крючок, что на теле, и за сердце и темную, нутряную привязанность человека к человеку — родному, т. е. тоже в конечном счете к крючку сводимому.
…Нет, не пойду его ругать и наказывать: так он зол на себя, на свою рассеянность, а то сразу я дам переключение его злости — на меня злоотвод, и тогда зло опредметится для него во мне.
Вчера я его просил: выпусти меня из тюрьмы, куда ты меня всадил. Из-за тебя, твоей беспомощности, никуда: ни утром, ни вечером — из дома выйти не могу. Ну да: малое правит большим: он — князек-королек, палач, а взрослый — скотина рослая.
Но это и для понимания растения плодотворно.
Для чего махина его: ствол и мясистость яблока? Для маленького семечка. Семя правительнее, чем ствол, осмысленнее, ибо оно, малое, всю идею растения воплощает, а ствол, большое, — лишь часть непонятную и тупую. А ведь кажется он важным, ибо большой и выросший — вымахал детина.
Итак, растение, выходит, — есть отрицание идеи роста, величины и большого: надсмеяние над ней! Ибо чем больше — тем дальше от истины и самоценности. Семя — ценно сало по себе. Ствол же с кроной — уже лишь подставка для плода и семени. Рост — будто убегание от истины, как и жизнь — будто криволиченье в мареве заблуждений, чтоб их исчерпать, мнимости, и понять простое, что дано в рождении и смерти, — истину.