Даже дышать было больно.
Идти было очень трудно — еле шел он, огромная шатающаяся тень. И вспоминать было очень трудно. Когда? Где? Кто? Луна высоко, сердцу нелегко. Наступила ночь, наступила на него и раздавила, и ночь эта была не из тех, что годятся для любви или для войны. Его глаза разучились говорить, а уши могли слышать только “кап-кап-кап” утекающей в щелку жизни. Жизнь без огня — не в жизнь. Выживание? Вымирание! Подуй, Господи, на этот прах, да и сдуй его совсем.
Белый от пыли, черный от грязи, красный от крови, идет Вентура по переулку. Сгибаясь под тяжким грузом боли, шаркает он ногами. Плохо носят ноги изломанное исполинское тело.
Вентура пересекает рыночную площадь, точно оглохнув, не слыша выкриков горластых торговок, и, моргая, замечает впереди, на самом краю, харчевню. Беленые стены харчевни сияют у подножия могучей горы, выгнувшей драконью спину, а рядом сияют от пота лошади у коновязи.
В подворотне слепец распевает новости. Рот слепца поет о том, что видели его уши, а жестяная кружка для милостыни отбивает такт. Слепой поет песню об ужасном тигре, проклятии здешних мест, о тигре, что, даже умирая, убивал и остался должен много смертей.
Дрожащей рукой Вентура заламывает драные поля шляпы, вытирает пот, застилающий ему глаза, и видит — видит шкуру тигра, висящую на крюках, растянутую для просушки на солнце. Дыр в ней не счесть. Пули поработали на славу — почти ничего не оставили на прокорм моли.
Вентура входит в харчевню.
Друг видит его в дверях, видит, как приближается к нему этот жалкий оборванец, и стакан с каньей вываливается из пальцев и разбивается об пол.
Все умолкают. Всё умолкает.
История о мальчике, который спасся от материнской любви и других опасностей
В реке Успанапа плавало яйцо. Каридад задумала его выловить: шлепала-шлепала по воде руками, тянулась, тянулась… да и поскользнулась. Упала в реку и воткнулась головой в глинистое дно.
Долгонько ей пришлось изворачиваться и бить ногами, прежде чем она вынырнула на поверхность, вся мокрая и с пустыми руками, изрыгая воду и ярость изо всех семи отверстий своей головы. Выкарабкиваясь на берег, Каридад нечаянно задела куст, и яйцо — в реке оно только виднелось, а на самом деле лежало на ветке — упало к ее ногам.
Каридад так и села. От тепла ее тела скорлупа треснула, Андансио вылупился и заплакал.
Глядя на подрастающего мальчика, Каридад приговаривала:
— Мой, мой.
И облизывалась — длинным языком, змеиным.
Андансио был ей благодарен — как-никак она его вылупила; но едва Каридад куда-нибудь выходила из дому, мальчик делился опасениями со своей подругой-мышкой:
— Моя мама хочет меня съесть.
Мышка лишь мотала головой:
— У всех матерей такая причуда.
У деревенского колодца, где собирались кумушки, Каридад жаловалась:
— Ну никакого сладу! Никак, неблагодарный, не жиреет! Чем только я ради него не жертвую, а толку?
Вся еда шла мальчику, а Каридад так голодала, что объедала глину со стен своей хижины-мазанки. С каждым ужином стены становились все тоньше. Горшки да плошки в доме перевелись — Каридад сгрызла. Остался только большой казан.
Каждый вечер Каридад приносила воды, наливала казан доверху и раздувала огонь. Когда от воды начинал валить пар, всыпала щепотку соли. И шла в угол, где спал Андансио:
— А ну дай палец.
И Андансио подсовывал ей мышкин хвост. Каридад ощупывала его, ослепшая от ярости, и уходила, жуя пустым ртом.
Благодаря мышке — она прорыла норку под исхудавшей стеной — Андансио смог сбежать.
Он ушел без оглядки и поднялся на гору. Светало.
Забравшись на пальму, он увидел свой дом, охваченный пламенем.
А вышло вот что: Каридад в сердцах пнула ногой горящее полено, и огонь ей отомстил.
Соседи завернули пепел Каридад в одеяло, и жаба пошла выкидывать его в болото.
Увидев, как жаба скачет по тропинке, взвалив на спину узел, Андансио бросился наперерез. Он хотел вырвать у нее груз — все-таки мать есть мать, другой никогда не будет; в схватке одеяло развязалось, и прах Каридад разлетелся по ветру.
Андансио побежал, а черная туча — за ним. Он прыгнул в реку, окунулся с головой и уцелел — его выручила водная гладь, первое зеркало в его жизни.
А вот медлительная жаба никак не могла защититься от этого полка летучих копейщиков, и ее шкура навсегда покрылась пупырышками — следами укусов.
Так на свете появились москиты.
Пришлая
И был день седьмой, и опочил Господь от трудов своих.
И, восстановив сполна силы свои,
в день восьмой Он создал ее.
Прибыла ты к нам по воде, в вечер собственной свадьбы. Вся деревня, разинув рты, собралась на пристани, когда ты возникла из темноты, паря над белопенными волнами. Промокшее от брызг белое платье липло к твоему телу, а лицо твое подсвечивала диадема из живых светляков.
Лучо Кабальганте выменял тебя на шесть коров — все свое имущество, — чтобы твоя красота излечила его тело, иссушенное одиночеством и униженное годами.
Всю ночь пировали, а на рассвете плот, осыпаемый градом из рисовых зерен, четыре раза развернулся на реке, и вы уплыли, и гитары с маракасами распевали вам вслед: “До свидания, до свидания”.
На следующий вечер плот вернулся. Ты стояла. А Лучо Кабальганте лежал, распростертый на спине.
Лучо умер, так и не прикоснувшись к тебе. Когда ты медленно стягивала с себя белое платье, пока, скатанное в кольцо, оно не упало к твоим ногам, он залюбовался тобой — и сердце в его груди взорвалось от такой красоты.
Его положили в гроб и сразу закрыли крышкой: он был весь фиолетовый, язык торчал наружу. На бдении оба брата Лучо схватились на ножах, споря за наследство покойного — непорочную вдову.
Пришлось копать три могилы.
Ты осталась в деревне. Отец трех умерших братьев ходил за тобой по пятам. Стоя на берегу, старый Кабальганте следил за тобой в бинокль, а ты взрывала воду своим веслом с широкой лопастью, и стремнина пела, и тихая музыка рассыпалась от лодки вместе с брызгами. И твоя песнь водяной пены перекрывала звон церковного колокола. Лодка танцевала, рыба собиралась к ней косяками, и все мужчины просыпались.
На базаре ты выменивала ершей и пескарей на манго, ананасы и пальмовое масло. Куда бы ты ни шла, старик тащился вслед, не жалея ревматичных ног. А когда в час сиесты ты забиралась в гамак, он подглядывал за твоими снами.
Старик не ел и не спал. Ревность, кружившая вокруг него день и ночь, как стая москитов, выпила из него всю кровь. Исхудал — еле-еле душа в теле. И когда от него осталась только груда немых костей, старика схоронили рядом с сыновьями.
Ты не носила ни платьев из лавки “Парижский магазин”, ни браслетов, ни колец, ни сережек. Ни единой заколки не было в твоих длинных черных волосах, всегда блестящих оттого, что ты их мыла с побегами банана.
Но стоило тебе пройти мимо, как Эсхоластико, парализованный Эсхоластико, подскакивал. Ты плыла по деревенским улицам, и пыль на тебя не садилась, грязь тебя не пятнала; и Эсхоластико слышал зычный голос своей судьбы, и судьба приказывала ему: “Войди, войди в ее тело и слейся с ней навеки, на все дни всех лет, которые тебе остается прожить”.
— Что я делаю здесь, не с ней, снаружи? — терзался Эсхоластико, пока однажды утром, завидев тебя, не выпрыгнул из своей инвалидной коляски и не бросился тебе наперерез.
Его насмерть сбил мотоцикл.
Когда вверх по реке от океана шла приливная волна, вода была Фортунато по грудь. Фортунато мог одной рукой потопить любой корабль, а, схватив его обеими руками, поднимал со дна обратно. Ненасытный до сырой рыбы и нецелованных девушек, этот Самсон хвалился:
— Мой меч с волосатой рукоятью делает одних мальчишек.
Фортунато разразила молния, когда он уже собирался на тебя навалиться. Молния сверкнула на безоблачном небе, застав Фортунато врасплох: с торчащим наготове мечом, с простертыми руками — у самого гамака, в котором ты спала; но ты продолжала спокойно спать, ничего не замечая, а от Фортунато нам остался только обугленный чурбан с тремя выступами.
Слухи о несравненной, которая живет в нашей деревне, разнеслись по всему тихоокеанскому побережью, и из портового города Буэнавентура к нам приехали репортер и фотограф.
В тот вечер как раз устроили танцы. В кольце рукоплесканий кружилась ты, не касаясь ступнями земли, не шевеля плечами, покачивая бедрами, быстро-быстро перебирая ногами. Или то не ноги были, а крылья колибри? Фыр-фыр-фыр, только воздух свистел! Белым прибоем вздымались кружева над твоими смуглыми, сияющими коленками.
Репортер успел прошептать:
— Как мне повезло,
что жил я на свете,
что ее повидал я,
— и это были его последние слова.
А фотограф рехнулся. Пытаясь поймать в кадр крылатую женщину, небо и землю, полет и плоть, он так извелся, что руки у него до самой смерти тряслись, а язык отнялся. С тех пор он снимал одни памятники, да и те на его карточках шевелились.