Все же его усадили за стол и вставили в пальцы рюмку. Вид у него был такой, что, казалось, будь на полу ковер или какая-нибудь щель в обоях, так он бы туда с радостью влез, лишь бы укрыться с глаз долой.
— А представьте-ка, что творилось у него в голове!
Веселье покатилось дальше: пили и снова наливали, хохотали, горланили песни, тискали задастых девок, — потом Катерина уселась барчонку на колени и давай пихать ему в открытый рот соленые грибы со сметаной. Хохочет, как тот пялится и рта закрыть не может, хоть сметана уже течет с подбородка. А один молодец подскочил к Леве с какой-то бумажкой и говорит: глянь, Катьке новую поэзию подкинули, почище прежних! Лева взял бумажку и стал читать, перекрывая гам:
Порой иду вдоль улиц шумных
И вижу грязных мужиков,
Торговок уличных, толпу у кабаков...
Я так же беден, как они,
Нищ духом с самого начала,
Но мне живительные сны
Душа больная прошептала:
«С сестрой ты встретишься в пути.
Прочь от соблазнов смерти липкой,
Гнилой, с беззубою улыбкой
Лишь с ней сумеешь ты уйти».
Тебя я встретил. Ты — как луч!
Ты — как смычок для музыканта,
Как вдохновительница Данта,
Как солнца лик в болоте туч!
Ты так чиста!.. Твои уста,
Увы, не встретятся с моими.
Лишь в полночь дорогое имя
Произнесут мои уста.
Твой взор создал жестокий рок
Не для моей кривой личины.
Пишу тебе... Так из пучины
Болотный светит огонек!
Лева читал, погогатывая. Как кончил, барчонок совсем с лица упал, а эта бесстыдница закатила ангельские глазки и говорит: кто, мол, в городе такой дурачок? все записки подкидывает, явился бы сам, уж я б ему уста высахарила! А Лева сказал: бумага-то, гляди — голубая муаре, и почерк, как по линейке, небось, твой огонек болотный по чистописанию отличник!
Тут барчонка столбняк отпустил, и он пулей сорвался с места, вылетел из кабинета и по весенней грязи галопом проскакал до самого дома. Прохожие с дороги шарахались — вид у него, говорили, был такой, что его принимали за понесшую лошадь. Домой он прибежал заляпанный грязью, с сумасшедшим лицом и, не отряхнувшись, сразу кинулся к папашиной комнате.
— В доме, кроме меня, живой души не было, — говорила Лукешка. — Барыня каждым маем гостит в новгородском имении у двоюродной сестры, а хозяин был в городе с обходом пациентов — мерина-то барчонок упокоил, так что доктор нынче пешком шаркает.
Даже из кухни было слышно, как барчонок возится у папашиной двери. В конце концов он саданул чем-то об пол и затопал по лестнице в свою комнату.
— Я из кухни глянула, вижу: он папашину дверь отпереть хотел, всю поскреб перочинным ножичком, и ножичек этот с перламутровой ручкой тут же на полу валяется. Может, думаю, хворь приключилась, и он в папашину дверь скребся за микстурой? Ножичек прибрала и пошла к нему выспросить: вдруг чего нужно? Только он меня прогнал и дверь не открыл, очень был сердитый...
Угол подушки промок от набежавшей слюны, под животом комом сбилась простыня. Он смотрел в окно, в бледную майскую ночь, до того неподвижную, неживую, что, казалось, воздух, как стоячая прудовая вода, навек успокоился в затхлой земной впадине, плодя ночную тину, подергиваясь мутью облаков. Сон не приходил. В груди что-то корежилось, давило, он хватал грудь рукой — успокаивал боль, сминая кожу в горсти. Всплыло наваждение: утренний туман, кусты лещины, и за кустами, в сырой дымке — бурая морда с короной ветвистых рогов; он долго целится в венценосного призрака, успокаивает дыхание, воображение в один миг уравнивает его с Каракозовым, с Соловьевым — и, наконец, почти в обмороке, он разряжает оба ствола и оказывается удачливее тех обоих; а потом видит своего старого каурого Гранда с перепаханной дробью мордой, и сердце — нет, не от жалости, а от злого издевательства жизни — падает с высоты и рвется в красные клочья...
Теперь опять думалось о решенном, о шкапчике с лекарствами — с отмеренной смертью — за неподдавшейся дверью, думалось: как? как? как, чтобы скорее? Его трясло, по всему телу пошел пот — он сбросил на пол одеяло. Сна не было. Возник запах, сухой и пыльный. Он заглянул под смятую подушку — рука крошила засохший пучок мяты. Брезгливо, точно паучий выводок, он стряхнул труху за кровать и снова закусил мокрый угол наволочки.
Потом он встал, оделся и, не дожидаясь завтрака, вышел из дома в росистое утро. Солнце едва приподнялось над отсыревшей землей, светило робко, будто спросонья не сознавало, что уже бодрствует. Приказчики отпирали лавки, гремели амбарными замками; у рынка шныряли хозяйки с корзинами для снеди; у казенки собирались опухшие ярыги. Он прошел мимо старой крепостной башни, где еще не появились калеки и нищие во главе с блаженным Юшкой-Лыком, мимо замшелой водяной мельницы, складов, на Мучную улицу, где жили Трубниковы. За время его пути солнце очнулось. В приоткрытые двери лабазов косо падали солнечные занавеси, в них вихрилась мучная пыль—неприкаянно, в неустроенности праха. Судьба изгоя... Без удела и надежды...
Он подошел к угрюмому дому, дернул кольцо звонка — в глухой утробе коротко звякнул колоколец. За дверью не спешили — ему показалось: долго, — дернул еще и еще, тогда скрипнули тяжелые петли, и в сумеречной щели проявился белый чепец горничной.
— Дома. Встали-с. Собрались за утями.
Он прошел с крыльца в темную прихожую, оттуда, через гостиную — к Левиной комнате.
Дверь отлетела с грохотом, как уличенный хозяйский прихвостень, как ничтожество, как враг. Лева чистил за столом свой великолепный гринер. Он застыл с ершиком в руке и с удивленно вздернутой бровью.
— Ты — подлец! Ты еще будешь стыдиться!
Миг он стоял в дверях, потом подскочил к столу и вытряхнул на сукно Левин патронташ. Отыскав среди зарядов дунста патрон с картечью, он стиснул его в кулаке и молча выбежал из комнаты. Он торопился, в темной прихожей, вместо своей гимназической фуражки, напялил на голову чей-то ватный картуз...
На улице появились прохожие — утро расходилось ясное, звонкое, прозрачное. За мельницей пахнуло влажной гнилью. Пока нужно было ждать, он сидел над рекой, смотрел на быструю воду, на покорные извивы бледных водорослей; думал о страшном. Думал 'до тех пор, пока над Мельной не покатились воскресные колокольные звоны. Тогда он поднялся и пошел, сильно отмахивая руками. От реки за ним тянулся запах тины. По дороге хватился перочинного ножа: пошарил в карманах — нет. Не мог вспомнить, где, оставил. Уже у самого дома он ненадолго остановился в раздумьи, потом свернул в соседние ворота и разжился у дворника за пятак — с возвратом — ящиком со слесарным инструментом.
— День был воскресный, — говорила Лукешка. — Из церкви я вернулась вперед хозяина (тот обычно заходит в чайную играть с помощником акцизника в шашки), а как в кухню зашла, то зачуралась — решила, что обозналась домами!
У плиты валялся изрубленный в щепки табурет, чей-то растрепанный картуз, с торчащими клоками ваты, опилки, топор, ножовка и прочий инструмент, а железная, с блестящими шишечками, кровать, стоявшая прежде в углу, была завалена на бок, и в одной ее спинке не хватало толстого полого прута.
— Барчонок мне и в голову не пришел — с какой стати ему кровать рушить?
Однако, когда Андрей Тойвович вернулся домой, то в гостиной обнаружил записочку такого содержания:
С жизнью покончено. Существование подло и недостойно стараний. Ухожу без злобы. Всех прощаю. Никого не винить.
Бедный папаша, прочитав, чуть не сел мимо стула. Подписи не имелось, но нужды в ней и не было — барчонок в последнее время если что и говорил, то именно такой крупой: будто его давил кашель, и он боялся, что не успеет высказаться. Слава Богу, в доме не было матушки, Елизаветы Петровны, иначе бы доктор разбогател еще на одного пациента, — а без нее Андрей Тойвович долго раздумывал: как быть? — да так и не решил, а то бы не пошел обратно в чайную за советом.
На следующий день соседский дворник рассказывал, будто видел, как барчонок выходил на улицу, неся под мышкой бумажный свёрток. Другие видели, будто он шел к извозчичьему двору, за оградой которого сразу начинался старый сосняк. Известно также, что по дороге он свернул в казенку и выложил свои карманные деньги за бутыль водки, а у бабёнки, бойко торгующей напротив солениями, прикупил два огурца.
Ну, а папаша, после чайной, пошел-таки к исправнику, только что и говорить — закрутились под самый вечер.
По небу разметались белые перья облаков — кочевая голытьба выси. Солнце скатывалось в долгий заполдень. День горел величаво, но без благочиния — голосили в лесу птицы, взбудораженные весной торопились поделить самок.
Он сел на упругий ягель, откинулся спиной к морщинистой сосне. Все. Все и ничего больше. Исчезну не я и не она — исчезнет затхлый омут. Солнце било косо, подслеповато. Над головой зашуршал поползень, и с сосны сорвалась рыжая чешуйка коры. Он выложил на мох огурцы, рядом пристроил бумажный сверток, потом достал из-под куртки бутылку и ковырнул ногтем сургуч...