— Просто они боятся медведя. Я приду.
И вот уже почти два года я прихожу к ней, к Андрейке и к Кузьмичу, три раза в неделю, по понедельникам, средам и пятницам.
* * *
Я вижу воздух. Он жаркий, и он струится. У забора цветущий жасмин, роскошно-сонный, захлебнувшийся собственным ароматом. Закрываю глаза и идиотски улыбаюсь.
— Чего это ты сегодня какая-то не такая? — настороженно спрашивает бабушка. Она страшно рада, когда я приезжаю на дачу. — Сварить, что ль, кашу-то?
— Свари, бабуль.
— Чего куксишься-то, ну?
— Грустно.
— Грустно бывает только лентяям, — строго говорит она.
— А я и есть лентяйка.
— Это точно. Рисовую?
— Ага.
— Ты давай не ерунди. Грустно ей. Пойди вон лучше цветы прополи.
Послушно беру маленькую голубую скамеечку и тяпку. Сажусь. Дергаю безвинную траву на мотив “Вдруг, как в сказке, скрипнула дверь…” Получается быстро. Ножки скамейки медленно засасывает во влажную после дождя землю. Я безропотно подчиняюсь силе притяжения.
— Ой-ой-ой! Цветов-то повыдергала! — заполошно кричит бабушка.
Бубуле восемьдесят один, но она еще вполне бодрая и проворная, к тому же большая шутница. У нее особый дар проникать в смысл слов, только делает она это на свой лад. Например, хачапури и хачики означают для нее одно и то же, как, впрочем, и шаурма с бастурмой. Язык она ловко и быстро приспосабливает под себя: взбивает и переворачивает, как подушку на ночь. Своего давнего, еще с военных лет, знакомого по фамилии Ворохоб бабушка упорно называет Воропаевым (тот, кстати, не обижается — должно быть, русская фамилия ему симпатичней); соседа психоаналитика — паралитиком (этот обижается, и весьма).
Однажды я сказала, что иду с подругой в “Макдоналдс”. Бабуля не переспросила. Это показалось мне подозрительным. Вскоре всем моим знакомым, когда меня не было дома, она обстоятельно объясняла: “Пошла в Медонас есть хачиков”. — “А что такое Медонас?” — спрашивали ее. “Как что? Ресторан, конечно. А хачики — их фирменное блюдо”, — тоном светской львицы поясняла она.
Бабушка сидит напротив меня и ласково наблюдает, как я ем.
* * *
Мне нравится, когда время останавливается, овеществляется, превращаясь в фотографию, засохшего жука, сонную пыль… В слоях пыли скрыт закон невозвратности… Но именно она выстраивает новую реальность прошлого по закону счастья.
— Тебе, может, это покажется странным, но теперь, вспоминая военные годы, я понимаю, что пережила в то время много счастливых моментов, по-настоящему счастливых, несмотря ни на что, — сказала мне как-то бабушка. — Понимаешь? Хотя я, как и все, голодала, и жила в постоянном страхе, и ни в чем не была уверена…
Мне жаль выбросить мой старый велик. Ржавый, с переломанными спицами. Когда-то он был блестящим, красным и счастливым оттого, что на нем каталась легкая загорелая девчонка. На его крохотном сиденье запросто умещалось июнь-июльное детство.
Мне десять, рыжий Вовка на год старше и жутко гордится этим. Мы лежим в канаве и хохочем; рядом на дороге — перевернутые велосипеды с пыльными, еще крутящимися колесами. Крапива жжет колени, кеды быстро наполняются холодной тиной, ладони содраны и в грязи. Вовка выбирается первым и подает мне руку. Это взрослое движение поражает меня, и я инстинктивно прячу руки за спину.
— Ну и сиди тут! — он поднимает свой велосипед, с важным видом отряхивает узкое дерматиновое сиденье.
Я обиженно отворачиваюсь. Перед глазами тускло-зеленый облупившийся забор, черная жижа противно хлюпает в кедах.
— А между прочим, в этой канаве полно пиявок!
Я молниеносно, с диким воплем, выскакиваю. Вовка смеется.
— Ну ты и вымазалась! — восхищенно говорит он. — Бабка тебе устроит!
Пока мы едем на пруд, проходят годы. Повзрослевшие вместе с нами велосипеды стоят прислоненные к огромной старой березе, а мы плещемся в туманной желтоватой воде. Солнце медленно садится за дальние ели. Их верхушки остры и черны. Пахнет напитавшейся за день солнечным светом травой, из леса тянет сумрачным холодком. Вовка неожиданно подныривает и резко хватает меня за ноги. Я, не успев глотнуть воздуха, мгновенно ухожу под воду, отчаянно проминая руками прозрачную толщу. Борьба продолжается несколько долгих секунд. Наконец, вырвавшись, выныриваю.
— Дурак ты, вот ты кто!
И тут он делает нечто невообразимое: быстро наклоняется и целует меня в губы.
Июль жарко и спело растет за окнами. А здесь, в сарае, прохладно. В одном углу стоят тяпки, лопаты и грабли с остатками в зубьях прошлогодней сухой земли. В другом — удочки. Они остались от отца. Они ничего больше не смогут выудить в мире, кроме вот этой, например, фотографии, где я, двухлетняя, сижу на громадном мотоцикле. С одной стороны держит руль стройная светловолосая мама, с другой — юный папа. Мотоцикл стоит, а я несусь с бешеной скоростью во взрослые дни, в те дни, когда буду сидеть, вот как сейчас, склонившись над альбомом, и все еще верить в черно-белое чудо родства, в то, что мама и папа все еще живы.
— Конечно, они бы вырастили тебя по-другому, — часто говорит бабушка. — Наверное, лучше. Но что ж поделаешь?..
Мягкие мамины руки расправляют мне длинные заячьи уши. Ясли.
— Прыг-скок, прыг-скок, — бесцветным голосом поет воспитательница. Задор у нее не очень-то выходит.
Я заяц. Я прыгаю что есть мочи. Дольше всех. Выше всех. Прыгаю — и не замечаю, как исчезают с более поздних фотографий родители, как бабушка вдруг, за несколько дней седеет и становится со мной особенно ласковой…
Сюда, в сарай, я ухожу читать. Читаю все подряд, вперемешку, без разбора. Любуюсь солнцем, нежно золотящим паутину, ветром, легко колышащим ее, пауком, уверенно перебирающим лапками над моей головой.
“Поезд вышел из пункта А в пункт Б…” Занимательная физика Перельмана. Хорошо поездам. Человек, выйдя из пункта А, никогда не попадет в пункт Б, а попадет черт знает куда и оттуда уже никогда не сможет вернуться ни в исходный, ни в конечный пункты. И сделает он в пути много всяких остановок, там, где нужно, и в особенности там, где не нужно. Потерял скорость — сбился с ритма опознанной действительности. Прошлым летом Илья подошел ко мне и сказал, что должен немедленно написать мой портрет. Но я же некрасивая, сказала я. Это неважно, сказал он, мне необходимо именно такое лицо. Какое лицо? Потустороннее, сказал он. Именно так и сказал: потустороннее. Сначала он взял мое лицо, потом всю меня. Он расселил мои лица по холстам, и сделал их красивыми, и полюбил их. Любовь осталась — как поношенное, протершееся на локтях платье, — его уже нельзя надеть.
Что-то Перельман, по-моему, переврал. Ну, где он видел хоть одну задачу с ответом? Нет ни одной жизненной задачи, на которую был бы найден правильный ответ. Я, например, давно хочу бросить свою работу, то есть Андрейку, Кузьмича и тетю Люсю. Тем более что мне предложили место в колледже. И вот представьте себе, мой дорогой Перельман, как я приду однажды и скажу им об этом. “Когда лягушки, — ответит мне тетя Люся, — рассядутся на ветках, а птицы заквакают, дома превратятся в пластилиновые и слипнутся, — всем сделается хорошо, потому что все будут жить в обнимку и не смогут не полюбить друг друга…” Или расскажет, что она, тетя Люся, маленькая соринка в собственном тапочке: ходить неудобно, а вынуть нельзя…
* * *
Просыпаюсь — и слышу, как уютно и хлопотливо копошится на кухне бабушка. Прохладный ветер мягко теребит тюль, в приоткрытую форточку залетают влажные запахи утреннего сада. Мир свеж и гибок, как пластилин тети Люси, и из него можно слепить что угодно, любую судьбу.
— Ба, я ужасно люблю тебя, — говорю бабушке, появляясь на кухне в ночной рубашке.
— Ну, наконец-то встала. Завтрак давно готов.
— Бабуль, ты слышала, что я сказала?
— А чего слушать-то? От тебя все равно ничего путного не дождешься, — ворчливо отворачивается она. — Иди умойся лучше.
— Я сказала, что люблю тебя.
— Ну, болтушка и есть болтушка. Ты умываться думаешь? Сначала спит до обеда, потом бродит по дому как привидение. Я вон сырников напекла.
Целую ее в теплую мягкую щеку, чуть испачканную мукой.
— Кстати, ба, у меня для тебя жених есть. Свеженький — восемьдесят три года всего. Познакомить вас?
— Еще чего удумала! Жених…Что я с ним делать-то буду?
— А чего бы ты хотела?
— Бесстыдница… Ты вообще замуж-то думаешь выходить? Гляди, досидишься. Еще пяток лет — и не взглянет никто!
— Бабуль, какая ты скучная. Ну, сама подумай, за кого выходить?
— Ну вот, опять — двадцать пять. Думаешь, Олег тебя всю жизнь ждать будет? Уведут ведь парня. Прямо из-под носа уведут. Будешь потом локти кусать!
Олег Петухов — наша дачная достопримечательность. Толстый и непоправимо инфантильный, он влюблен в меня с пятнадцати лет. Сейчас ему тридцать шесть. В двадцать лет парня отпускали гулять только до десяти вечера, купаться разрешалось не более пяти минут и только под присмотром грозной мамы. “Олежек, выходи, — орала она на весь пруд, — ты простудишься!” Олежек морщился от стыда, но все же выходил — грузный, неуклюжий. На берегу мать, тщательно протерев стеклышки, подавала сыну очки и набрасывалась на него с полотенцем; растирала и тут же заставляла снимать мокрые плавки, демонстративно держа наготове сухие семейные трусы веселенькой расцветки. Олег краснел, но ослушаться не решался. Мы буквально тонули от смеха, наблюдая изо дня в день этот спектакль. Лет в тридцать он женился и тут же развелся — ужиться со свекровью его жена не смогла.