Самую большую подлость я совершила в 14 лет, это была гнусная ложь, предательство, никто, кроме меня, от нее не пострадал, никто не узнал о ней, разве, мама догадывалась. Если объективно, — то в жизни встречались и большие подлости, но все они имели хоть какое-то оправдание, а та — мелкая, бессмысленная — никакой. Совесть мучает до сих пор, и, если доживу до 70 лет, будет до 70 лет, очевидно, мучить. Перед кем стыдно? Перед собой? Все клетки моего тела сменились с той поры дважды, физически — я другой человек, а совесть — принадлежность Бога — все та же. Впрочем, все это имеет добрую сторону: совесть-то проснулась, не спит до сих пор, без той встряски я не уверена, была бы я сейчас собою?
* * *
С проявлением национализма я впервые столкнулась в 7 лет. До того я энала лишь, что мама — латышка, отец — зстонец, а я — русская, что и сейчас удивительным образом подтверждается моими паспортными данными. Однажды в троллейбусе я села на сидение рядом с толстой старухой и, поскольку она занимала собой почти все пространство, придвинулась к ней вплотную, боясь свалиться. В ответ на этот невинный поступок старуха что-то заорала, гадкое, неприятное, а после, успокоившись, начала пытать меня, кто я есть. Вызнав, что мама моя латышка, старуха высказалась явно грубо и неприлично о латышах вообще как о невежественных, некультурных людях. Мне нечего было ей ответить, подобное прозвучало в первый раз в жизни, я ничего не слышала о национальных проблемах. Но я знала, что мама — человек воспитанный, уважаемый, добрый, и все слова старухи — ложь. Дома же выяснилось, что я — фактически тоже латышка, и странное чувство появилось у меня. Вероятно, тоже чувствует дикарь, впервые осознавая собственную обособленность от природы. До того случая я отождествляла себя с Ленинградом, Россией, Союзом, Это была моя культура, мой дом, мое родное, близкое. И вдруг выяснилось, что это все не так, что я — просто чужой ребенок в этом пространстве. И вот возникло двойственное, крайне неприятное ощущение отъединения — я не могла больше воспринимать себя не только как русскую, но и как латышку — тоже. Эта отъединенность от культур, религий и атеизма долгие годы помогала мне формировать относительно независимое мировоззрение. И ненависти, злобы к русским не возникло ни тогда, ни потом.
Лет через десять пришло понимание, что русский народ сам во многих местах уязвим и ущербен, как уязвим и ущербен здоровый рядом с больным, сытый рядом с голодным. И если национализм небольших народов основан часто на элементарной борьбе за выживание (сохранение нации как таковой, языка, традиций, культуры — когда каждый памятник на счет), то национализм русских часто держится на барски снисходительном отношении к «младшим братьям» и собственной богатой, но, увы, колоссально пострадавшей культуре, и на абсолютном нежелании понимать проблемы других народов.
Еще через десять лет, сейчас, когда у меня есть семья и я отождествляю себя с ней (что бы ни было, я всегда помню, что, защищая себя, я защищаю семью, и наоборот), я поняла, что здесь же, возможно, таятся и корни национализма: большая группа людей, выступая против другой группы, защищает интересы каждого индивидуума, а каждый индивидуум — интересы группы. Истоки этого — в первобытных временах, и все это вполне естественно, и бороться с этим бесполезно, и не знаю — нужно ли? Плохо только, когда индивидуальное сознание заменяется коллективным — тогда уже происходят страшные вещи…
* * *
С транспортом связано и другое воспоминание детства — поездка на электричке. Мне как раз исполнилось 10 лет и 1 день. Мы с мамой решили прокатиться в Курорт. Как всегда, сели к окну — друг против друга. Мама читала, я смотрела на нее, стараясь «навсегда запомнить» зтот день, все его ощущения, весь его свет, его радость, его людей и, главное, маму (лет с трех боялась, что мама умрет и я смогу ее забыть, а этого нельзя было позволить). И вдруг появилась контролер, спросила билеты, мама протянула ей две бумажки.
— Сколько лет девочке? — спросила контролер.
— Десять, — весело, радуясь моему вчерашнему Дню Рождения, ответила мама.
— С десяти лет взрослые билеты, — отчеканила кондуктор. — Платите штраф.
— Извините, я не знала, — сказала мама, — Ей только вчера исполнилось…
— Я жду, — надменно заявила контролер.
Мы обе заплакали друг о друге, люди, сидящие рядом, заступились за нас, но контролер была неумолима. Плача, мама отдала ей какую-то ассигнацию, и татка эта, ворча, пошла дальше. Маму утешали, говорили, что надо было сказать, что лет мне девять, что-то еще. Это были славные люди, но им нельзя было нас утешить — праздник жизни был испорчен надолго.
Контролер эта до сих пор служит мне добрую услугу, она является индикатором моего несовершенства. Стоит мне подумать о том, что духовный человек должен всех простить, как образ ее — тут как тут. Все — меньше спеси, когда видишь свою непримиримость. Спасибо ей хотя бы за это…
* * *
А иногда мне плевать на всякую духовность. Хочется только сжаться в комочек и чтоб кто-то гладил по голове, большой и добрый, как Вселенная… Мама, где Ты?
* * *
Мама, я знаю, Ты здесь! Но как Тебя не во сне, пусть самом лучшем сне, не в медитации — как Тебя увидеть наяву? Зачем нужны эти границы между мирами?
* * *
На Пряжке нас, 17-летних сюицидников, было трое. Лариску, признанную здоровой, выпустили чераз три дня и она тут же бросилась под машину. Мое состояние через месяц, перед выпиской, окрестили «патологически трудным характером», сказали, что я недолго пробуду на воле, но, к счастью, ошиблись. Галку продержали еще два месяца и мучили вдобавок год в диспансере — заколотая всякой гадостью, она еще долго ходила с трясущимися руками и не могла вернуться в нормальное состояние. Сайчас она неплохой художник и интересный человек, тогда же ей приписали шизофрению и наркоманию, но, по моим понятиям, она ни тем ни другим не страдает ни в малейшей мере. До сих пор не могу понять, существовали ли вообще хоть какие-то критерии, по которым определялась степень нашей «ненормальности». Не знаю, зачем вообще нужно было нас изолировать (или от нас изолировать?). 4/5 моих знакомых сварстников совершали в 17–20 лет попытки сюицида, к счастью, обошедшиеся без госпитализаций и смертей. Вероятно, это все-таки болезнь роста, связанная с несоответствием того, что видит молодой человек в жизни и того, как он эту жизнь представлял себе в школе.
В эти самые тяжелые годы психологического кризиса, я думаю, преступление — посылать ребят в армию, в нашу армию.
Опыт Пряжки — чрезвычайно богатый и ценный, но он опасен и страшен, и может сломать, если на удастся найти друга среди «больных», каждый из которых находится в трансе и не особенно расположен открывать душу первому встречному, тем более, что многие считают сабя попавшими туда по ошибке, а всех остальных — «шизиками».
И вса-таки, это хороший опыт — для умения чувствовать себя человеком в любых обстоятельствах, да и для многого другого.
* * *
Человеку для развития наобходимо доброе слово. Многие ждут его, на сознавая того, годами, и умирают, не дождавшись. Без доброго слова духовность не взрастет. Оно может быть одно за всю жизнь — тем оно ценней. Почти каждому добрые слова говорит его мать, но это не то. Ребенок воспринимает мать как свою собственность и ее слова — это змоциональная поддержка, ласка, но никак не информация, могущая дать духовное продвижение. Для развития человеческих способностей нужен духовный лидер и его, хотя бы одно, доброе слово.
Для нас, згоцентричных, талантливых, непризнанных, непредсказуемых, замкнутых, заумных шалопаев таким духовным лидером в течение нескольких лет был Рудик. Он ни к чему нас особенно не призывал, ничего не навязывал, но обстоятельно и последовательно высказывал свою позицию, роняя иногда мимоходом, как бы к слову, странные заявления. Обо мне он высказался, к примеру, однажды так: «Вот Оксана — она добрый человек…» — и дальше что-то к своему разговору, которого я уже не слышала. Это простое слово «добрый» перевернуло весь мой внутренний мир, мало того, открыло его, дало ему выход наружу на всю оставшуюся жизнь. Это слово оказалось ключом ко мне, до того мне его никто не говорил. Говорили, что умная, еще там какая-то, но оказалось — все зто чушь. Перед определением «добрый» спасовали все другие определения. И — главное. Ведь это была неправда, никакой я не была доброй, я и сейчас не добрая. И Рудик прекрасно это знал. Но у него было прекрасное духовное сердце, и он знал, что, давая человеку фору, он можат оказать ему превосходную услугу.
И сейчас, десять лет спустя, не могу понять, как он это постиг. Когда я встречаю людей, похожих на меня в те годы, я прихожу в ужас, теряюсь и не могу с ними говорить — они закрыты со всех сторон. Сказать им, что они добрые или какие-то там еще расхорошие, мне не хватает мужества и страшит ответственность.