Однако, он чувствовал, что вроде как изменяет жене, изменяет любви своей с запретным чтивом и, чтобы от нехорошего этого чувства избавиться, попытался устроить эдакий ménage a trois, то есть, попытался приохотить и ее, но Лариска была непоколебима и читать пакости не желала категорически. Ивану Александровичу даже как-то не по себе стало от вдруг похолодевших ее глаз, от нескольких обидных резкостей, и, по-хорошему, следовало бы бросить импортную макулатуру к чертовой матери, коли жены лишаться жалко и, в сущности, невообразимо, но Ивана Александровича, как наркомана, уже затянуло по уши и никаких сил отказаться от книжечек и журнальчиков просто не обнаружилось.
Последнее время, когда Иван Александрович долгими вечерами лежал на диване, зарывшись с головою в кучу клеветнических измышлений, Лариска уже не отправлялась к загадочным школьным подругам, не торчала у телевизора, а, подобно тигрице, мягко и злобно ходила по уютной двухкомнатной клетке и, разумеется, следовало ждать грозы, которая неделю назад и разразилась. Только свиньи, кричала Лариска, способны ненавидеть хлев, в котором родились, живут и нагуливают жир, только они способны искать грязь по-вонючее, чтобы, вывалявшись, разнести повсюду, не постесняться… а Иван Александрович, чувствуя изо всего своего крупного тела один действительно несколько чрезмерный живот, краснел и оправдывался, но Лариска оправданий не слушала и закончила речь ультиматумом: если, мол, еще раз увижу в этом доме… — ну, и так далее.
В доме — ладно: Иван Александрович понимал, что в запертый ящик его письменного стола Лариска не полезет, а и полезет — не признается (как он — с таблетками), — но открыто читать при ней стал остерегаться, пока не получил до завтра свежий номер «Континента» и, завернув для конспирации в «Правду», залег с ним на диван. Ларискане сказала ни слова, как бы ничего и не заметила(Иван Александрович поглядывал за нею искоса), но на другой день ушла, а Иван Александрович всячески гнал предчувствие, что это не просто семейная неурядица, не просто даже конец супружеской жизни, а нечто куда более серьезное и уже, кажется, непоправимое.
Тут-то Грешнев и предложил слетать на недельку в Башкирию, в Нефтекамск.
То ли от выпитого вчера коньяка, то ли от резкой перемены места и климата все происходящее вокруг Ивана Александровича казалось ему странным, нереальным, неестественным: призрачные лучи солнца, с удовольствием освещающие веселых, здоровых, шумных молодых ребят, играющие в брызгах умывальной воды, мягко бликующие на алюминиевой посуде в столовой, — лучи солнца никак в то же время не могли справиться с туманом, и он неостановимо полз с реки, затопляя сосны по человеческий пояс. Противоположный берег бесконечной наклонной плоскостью изумрудного цвета поднимался из воды, и Иван Александрович вспомнил, что это — Удмуртия: край лагерей. Других лагерей, не ынытырыныцыыналыных.
Метафору собственного положения увидел Иван Александрович часа полтора спустя, настройке, куда доехал вместе с бойцами ССО в одном из четырех «Икарусов», во вчерашнем как раз, том самом, за стеклом которого табличка «Отряд им. А. Матросова» (то есть, тоже какая-то совершенно фантастическая по бестактности в контексте табличка) — доехал под дружное пение давешнего кляйнэ вайсэ фриденстаубэ, про которого Бекбулатов успел объяснить, что это — кы «Вечыру песыны гыневы и пырытесыты», хоть и не понять было, какой, собственно, гыневы и против кого пырытесыты может заключаться в сладчайшем фриденстаубэ, — увидел метафору, глядя, как зачарованный, на четверых сильно датых мужиков, которые, переступая меж торчащими из нее кручёными железными прутьями, тащили по узенькому торцу бетонной стены, взнесенному на двадцатиметровую высоту, тяжеленную сварную раму; такие точно, как из стены, крученые арматурные прутья торчали и внизу, из фундамента, и одного неверного шага любому из мужиков хватило бы с головою, чтобы всем четверым загреметь вниз, как раз на эти торчащие прутья, а неверный шаг, казалось, должен случиться неминуемо, ибо рама закрыла от мужиков прутья стены, как бы приглашая запнуться, тем более, что двое передних шли спиною. Вот одним из этих передних, спиною идущих, и ощутил себя Иван Александрович: несколько пьяным (от потери Лариски, ото всего окружающего антуража), нерасторжимо связанным с другими едва подъемной, грубой, косной, ржавой ношею, которую, до места не дотащив, не поставишь никуда — передохнуть, не бросишь, не придавив себя, не сверзнув вниз, и вот он, следующий… ну, не следующий, так следующий за следующим шаг оказывается роковым, и Иван Александрович, выпустив свой угол рамы, летит вниз, на острые стальные пики, чтобы пронзиться ими насквозь, быть нанизанным, как жук, только сразу на десяток булавок, а рама летит вдогон: прибить, припечатать, прихлопнуть навсегда, — и тянет за собою остальных: не споткнувшихся. Голова принялась кружиться у Ивана Александровича от жуткого созерцания, но и глаз не оторвать, и сейчас бы хлопнулся он без чувств, не найдя опоры, как вдруг крепкая, жаркая, маленькая ручка взяла его под локоть и вернула устойчивость на этой земле.
Иван Александрович обернулся. Невысокая татарочка, юная, ладная, горячая, с раскрасневшимся личиком, покрытым заметным в солнечном контражуре нежнейшим персиковым пушком, глядела широко распахнутыми, вовсе не раскосыми, не по-китайски разрезанными, черными как адова бездна глазами и несколько дрожащим от волнения голоском произносила: Ахметова. Альмира. Отряд им. А. Матросова. (То есть, конечно, отряд Матросова, но так уж впечаталась в иваналександровичево сознание автобусная табличка, что он автоматически подменил: отряд им. А.). Представитель пресс-центра. Откомандирована комиссаром Эльдаром в ваше распоряжение. Как же так? подумал Иван Александрович. Откуда она взялась? Разве мог я не увидеть ее раньше, в том же автобусе, скажем, или в лагере, за завтраком? А ведь не видел точно, потому что, если увидел бы, — не сумел бы пропустить, не заметить, остаться спокойным. Потому что, если кто и способен меня сейчас спасти, так только она, Альмира Ахметова, отряд им. А. Матросова, представитель пресс-центра, — подумал все это очень быстро, в мгновение: татарочка и договорить не успела, — так что самое время Ивану Александровичу подошло ответить, и он, легко преодолев зачарованность эквилибрирующими мужиками, которые уже, казалось, никакого к нему отношения не имеют, совсем было представился: Иван Александрович, но после слова Иван как-то сам собою запнулся и Александровича так и не произнес, а потом и утвердил запинку интонацией, повторив уже окончательно: Иван.
Все вокруг снова стало призрачным, но призрачным уже на иной лад: как призрачна жизнь бесплотных теней на киноэкране, когда ты, сидящий в зале, ощущаешь себя тем безусловнее живым и полнокровным, чем крепче сжимаешь горячую ладошку юной очаровательной соседочки. А тени мельтешились перед глазами: студенты-бойцы трамбовали бетон, таскали кирпичи на носилках, кайлили там чего-то или как это называется? чистенький, в галстучке, белобрысый немчик общелкивал «Практикой» алкашей-эквилибристов; вокруг хлопотал Бекбулатов: ни бельмеса по-немецки не понимая, пытался уговорить ны дэлыты этыго, а попутно извинялся перед Иваном Александровичем (словно между живым человеком и тенью с белого полотна возможен контакт) за алкашей, которые, вовсе не студенты, к нему, Бекбулатову, отношения иметь не могли, но, главное, за аккуратненького немчика, который и оказался тем самым адвентистом седьмого дня: Ивану Александровичу еще в Уфе, в штабе, прожужжали уши, что есть, мол, там один: отказывается работать по субботам (сегодня как раз суббота и была), читает Библию, носит крест, разговаривает и фотографирует разные нетипичные пакости. У ныхы, пынымаышы, Ываны Ылыкысаныдырывычы, вился Бекбулатов ужом, ыта секыта зырыгысытырырывына, а у насы, пынымаышы, ны зырыгысытырырывына…
Иван Александрович сидел рядом с Альмирою на уголке какой-то плиты, задавал вопросы и, хоть записывал ответы в блокнотик, смысла ни вопросов, ни ответов не понимал, а только смотрел на румяное, свежее личико, поросшее пушком, и сам себе удивлялся, как могла привлекать внимание, как могла нравиться ему крупная, с белой, глянцевой кожею, сквозь которую никогда не просвечивала кровь, словно крови под нею и вообще не текло, жена его Лариска…
Немцы: белобрысые, загорелые, серьезные, в гимнастерках, засученных по локоть, стояли полукругом с одной стороны желтоватого зуба обелиска, торчащего из травы лесной поляны, а с другой, таким же полукругом, в штормовках, с рядами значков ССО (от двух до шести) на груди, словно орденскими колодками: ветераны движения, — стояли люди восточные. «ПАМЯТИ ВОИНОВ, ПОГИБШИХ В БОЯХ С НЕМЕЦКИМИ ЗАХВАТЧИКАМИ» гласила надпись на обелиске, и Иван Александрович, которого Альмира временно оставила, чтобы занять место в соответствующем полукружии, снова чувствовал себя растерянным и ни черта не понимающим: как же это так? Все ж таки они немцы! У них, наверное, у кого — как у Ивана Александровича — отец, у кого — старший брат или там дядя погибли на этой самой войне, на этой самой (в широком смысле) земле, остались лежать в ней без обелисков, без крестов… Хотя отец вряд ли, не выходит по возрасту, скорее дед. Тут Бог с ним, кто перед кем виноват исторически, это дело особое — но неужто ни в одном из этих, в гимнастерочках, не шевельнется простое человеческое чувство, обыкновенная обида? А эти, в штормовках — что же они столь непрошибаемо бестактны?! — отряд им. А. Матросова, немецкие захватчики, митинг…