— Очень грубо… — тихо говорит ей зам по кадрам. — Хотя бы для блезиру поговорили сначала о куриных окорочках.
— Нет у них проблем с окорочками! Нет! У них ведь даже безработные и бедные одеваются так, что мне за всю жизнь на это не заработать..
Но контора не хочет про заработки. Обрезали сразу.
Они хотят про Софию, Си-Си и Джину.
Сначала разбирают «Санта-Барбару» на мослы. У Джины — шея. У Келли — шея. Культуристки. Иден — курносая, как из Рязани. Если разбираться, так ни-че-го… Живота ни у одной… На этой теме застревают и переходят на идею фильма. Что нам хотят сказать? Что и у них в основном люди — сволочи?
— Ради любви в любом возрасте можно все, — таков делается вывод из фильма.
«Можно, можно», — думает она… Ее тянет на улицу. Механизм разговора запущен надолго. У женщин осветлели лица и расслабились мышцы. Их можно брать голыми руками. Великое женское братство, то бишь сестринство, в редкий момент их незащищенности и потери бдительности.
Ей хочется плакать за всех сразу.
Она выскальзывает на улицу, сильно ударившись об угол стола.
«Вот зараза, — думает, — синячище будет».
Зачем ей на улицу?
А низачем… Просто так. Зашла в комок. Попялилась на тряпки. Так, чтобы захотелось «до умереть», такого товара не было. Но у нее есть правило: зашла — купи. Хоть что… Купила коробочку сока с соломинкой. Шла по улице и пила. Опять же… Не потому, что хотелось… Просто вид хоть и маленькой, но победительницы. Пусть думают: вот идет шикарная баба, сок ананасовый хлобыщет. Никто, правда, не смотрел, и это начинало злить. Хотелось общественных реакций на ее пребывание на земле или хотя бы на этой улице. Ну не просто же так идет она мимо всех. Люди должны как-то отметить эту ее мимость. Это должно их задеть, возмутить, расстроить. Нельзя же такую женщину выронить из своих рядов. Пробросаетесь, дураки, пробросаетесь!
Конечно, так всегда. Некто пьяненький в линялом берете с фасонистым надвигом на левый глаз радостно ощерился щербатым, как у октябренка, ртом.
— Ах, мадам! Я просто пал… — И сделал руками, ногами и всем телом нечто подобострастное. За смысл слова простила пьяность. И засмеялась.
— Смотри не свались, — это она о его поклоне.
— От вас, мадам, зависит, от вас… Не пожалуете ли рубликов двести до ровного счета?
Ах ты, гад! Рванула так, что скрипнули сочленения. Взрезала очередь у пивного ларька, рванула на «красный», руками тормозя машины: «Стой, тебе говорю!» Бежала, бежала, бежала не зная куда. Знала…
…Ко мне.
…Я ее знаю с детства.
Нелю Рубашкину. Мы выросли на одной улице. Когда я кончала школу, она шла в первый класс. На «последнем звонке» она преподносила мне традиционный букет. Глазастая, румяная, хорошенькая девчушка с наглыми манерами.
Вручая мне цветы, она спросила, с кем я была вчера на поваленном электрическом столбе, который лежал за нашими общими огородами. Я дала ей под зад, она засмеялась и закричала:
— А я и так знаю! Вон с ним!
И она ткнула пальцем в моего одноклассника, с которым я, увы, на том столбе не была.
У одноклассника задергалось веко.
Дело в том, что у нас с ним было все кончено, но он еще не знал про это. Мама учила меня в таких делах не делать резких движений, а «спускать все на тормозах». «Мало ли, доченька, — говорила она, — как повернет судьба. Никого до бесповоротности не отгоняй. Пусть невдалеке ходит. Тебе же спокойнее будет».
Я была в состоянии внутренней борьбы — или сохранить, занафталинить возлюбленного до случая массового мужского бедствия, или поступить согласно душевному порыву, порыву комсомолки-экстремистки, у которой вышито поперек сущности: «Умри, но не дай… поцелуя без любви».
Ну, кстати ли были слова маленькой гадины с букетом?
Но не обо мне речь, не о моих девичьих хитростях. О Неле.
Конечно, все определяла общность загородных пространств. И когда я появлялась там, задумчивая с книжкой, она материализовывалась из любой сезонной травы.
Потом я поняла, что взята за точку отсчета, за некий ординар, к которому она крепко привязала веревку своей судьбы.
Конечно, интересно задать вопрос, почему именно я и чем таким… Ответ есть, и он, на мой взгляд, прискорбен.
…Нелину маму звали у нас на большую побелку, на большую стирку и на прочие «большие грязи». Она работала наравне с бабушкой и мамой, она садилась с нами за стол, но с этим ничего нельзя было поделать: моя мама на «ее грязи» не ходила, как и ни на чьи другие.
Я стыдилась, что мы эксплуататоры. Поэтому в институте, не отвечая на десять писем подруг, на одиннадцатое, Нелино, я отвечала излишне обстоятельно.
Когда же она отлавливала меня на каникулах и круглые ее глазенки общупывали меня так бесстыдно, что девчонку полагалось выдворить восвояси, я садилась с ней пить чай.
Через десять лет «после букета» она приехала и сказала, что хочет пожить у меня, пока идут экзамены в институт. Считайте, что мысленно я закричала не своим голосом. У меня в семье был исторический напряг, и кто мне был в этот момент противопоказан, так это соглядатаи.
Но Неля привезла с собой письмо от мамы, а это посильнее, чем «Фауст» у Гёте. Оно несло неизбежность, неотвратимость жизни с Нелей, я почувствовала мощь родного огорода, который тяжелой суконной полой покрывает меня вместе с возникшей не к месту гостьей.
В институт Неля не поступила. Она была чудовищно, стихийно безграмотна. Она писала, как слышала, но временами мне казалось, что и со слухом у нее не все было в порядке.
Весь ее учебный провал шел тем не менее под знаком ее больших и малых женских побед.
— Ну знаешь, — говорила я, — если уж он лезет под юбку, то пусть хоть четверку ставит.
— При чем тут это? — возмущалась она. — Это же разное!
Кто бы спорил?
Домой после провала в институт она не вернулась. Устроилась на стройку, получила комнату в общежитии.
Потом приводила напоказ каких-то парней. Отлеживалась у меня после аборта. Скрывалась от бабы, у которой увела мужа. И время от времени повторяла возмутительную вещь:
— У меня в жизни все, как у тебя. Я это с детства знаю.
— Где моя жизнь, а где твоя? — кричала я ей. — Где?
Она в ответ только смеялась. Я тыкала ее носом в мою скучную благопристойность, в которой «нарушение общепринятого» закапывалось так далеко, что доведись нужда вырыть… Мало ли? Вчера — нарушение, а сегодня доблесть. Так вот, у меня, где зарыто, не найти. Но Неля считала, что у нас все одинаково.
— Да ладно тебе, — говорила она. — Я ж тебя не осуждаю.
Она мне выписывала индульгенцию.
Мой старый-старый приятель любил повторять: «У тебя есть друг-блондин, так вот, он не блондин, а сволочь».
Где-то близко к этому я со временем стала воспринимать Нелю.
— Хочешь, отобью твоего мужика? — спрашивала она, сидя у меня же и поедая мой хлеб с маслом и колбасой. — Хочешь? Ничего не стоит.
И надо же! Я ни за что надолго «замолкала на мужа», и в доме нашем повисала гадость. Она слезилась, гноилась, подванивала, у мужа обострялась язва, а я не верила в его боли.
Должно было пройти много-много лет, пока счастливый случай не помог мне раскрыть мои слепленные вежды.
Неля пришла и разрыдалась на груди. Абсолютно бездарная фраза, но точная до противности. Пришла, повисла, обслюнявила шею.
…Он на десять лет моложе. Сосед по площадке. Подкарауливает каждый ее выход, готов на все. До убийства. Своей жены и Нелиного мужа. У нее ни с кем так не было. Он стоит у стены кухни и подслушивает, что она делает, чем бряцает. Вопрос ставит ребром: или — или.
Она говорила, говорила, говорила… Пила чай. Потом попросила водки. Разделась до комбинации. В ложбиночку груди стекала побывавшая на глазах, на щеках, на шее капля.
Капля-путешественница…
…Я сидела, замерев. Спаси вас бог от двух точек зрения, если они о человеке, которого вы знаете. Гоните в шею респондентов или как их там… Гонцов приносящих.
Надо же тому быть, но накануне на обсуждении моего фильма выступал молодой человек, который обвинил меня в сентиментальной защите того, что защите не подлежит.
— Я называю это женским насилием. У меня такая соседка. Абсолютно пещерная особа. Подглядывает в щель. Выскакивает как полоумная с помойным ведром именно в ту минуту, когда я жду лифт. Видели бы вы ее капот! Громадная красная плащпалатка, отороченная воланами…
— …Он сорвал с меня волан. Он его прокусил! Ты представляешь? Прокусил мой волан. Я тебе покажу…
— …Красивая женщина, между прочим. Такая вся большая, теплая… А я ее боюсь. Я не умею грубо… Не так воспитан. Не дерусь… Но почему я должен крадучись уходить и приходить? Потому что у нее пьянь муж, который кормит птиц и мочится в лифте? И не годен к строевой?
Она врывается ко мне в распахнутой дубленке. Она была ей сразу мала, но стоила дешево. Отказаться не хватило сил. С тех пор она ходит так, как будто ей «всегда жарко». В растворе пол висит длинный прибалтийский шарф.