А сейчас он понимал, что у него есть только эта ночь. Он смотрел, как колеблется и коптит желтый язычок пламени, и думал о том, что завтра придется уйти. Иначе нельзя. Он знал, что тот, другой, остался по ту сторону, а он, сам он, – по эту, что расстояние все увеличивается, он, бывший до сих пор частью другого, теперь уже принадлежит только себе, он изменился, он уже не тот, что вчера, – он теперь нечто ненужное, отвергнутое, одинокое… Его душевное смятение становилось непереносимым. Он вскочил с места, подошел к окну и прижался лицом к стеклу. В спальне ханум и аги [6] горел свет. Снова заколотилось сердце. Он вернулся обратно и сел, прислонившись к своей свернутой постели.
И в сплетениях нитей старого истрепанного паласа, покрывавшего пол его комнаты, виделось ему…
…вот уже который день он не носил Манучехра на спине, потому что у того нарывало бедро. Он все время сидел возле Манучехра и развлекал его, и, когда к ним пришел доктор, кто-то сказал: Хасан пусть останется. На голове у доктора была чалма, на плечах – аба и на носу очки. Манучехр боялся и все жаловался, что болит бедро. Он растирал руки Манучехра и говорил: «Бооольна…» Доктор сказал: «Хорошо». Ханум, сама плача, уговаривала Манучехра не плакать. Доктор велел ханум выйти. Ханум поднялась, но никак не уходила, и доктор сказал аге: «Скажите ей, чтоб ушла». Ага резко сказал: «Ну что не уходите?» Ханум заплакала, и, пока она не вышла, доктор не откинул свою абу. Ага затворил дверь, запер ее на задвижку и сказал Манучехру: «Не плачь». И еще прикрикнул сердито: «Сказано тебе, заткнись!» Он очень боялся и сам не понимал, говорит он или молчит, но тут услышал собственный голос: «Бооольна». Доктор сказал: «Разденьте его». Ага дал ему подзатыльник. Снимая с Манучехра шальвары, он ощутил биение сердца и свое частое горячее дыхание. Бедро у Манучехра распухло и посинело.
Манучехр вырывался, а он так застонал, когда доктор вскрывал ланцетом нарыв, что Манучехров отец зарычал на него: «Гаденыш паршивый, ты-то чего?» Он умолк, но чувствовал, что гортань его беззвучно повторяет крики Манучехра, он смотрел на Манучехра, и слезы текли по его лицу. После этого Манучехр несколько дней оставался в постели, и он гадал, пройдут теперь ноги или останутся, как были, хотя и знал, что Манучехр – калека от рождения. А когда ранка затянулась, он снова стал таскать Манучехра на спине.
Каждый день, когда они шли гулять к мечети, они проходили по улице, где у одной из дверей сидела девочка-калека. Прося милостыню, она повторяла: «Подайте, чтобы добрый Боженька вас не сделал хромыми». И ни по какой другой дороге нельзя было донести Манучехра до мечети. Мечеть была большая, и деревья там росли большие, на помостах лежали тростниковые циновки, и можно было из тростинок смастерить человечка, а Манучехра усадить на помост. Взрослые сидели под деревьями возле помостов или, стоя на них, слушали проповедника, говорившего с каменной кафедры. С деревьев облетала листва, как будто маленькие крылышки, дрожа, взлетали и опускались, кружились под деревом и, наконец, падали на землю. Стволы деревьев были покрыты сухой, растрескавшейся корой, а если кору содрать, под ней была видна светло-коричневая древесина. Вдоль деревьев тянулся арык с пересохшим каменистым дном. На одном из свободных помостов во дворе играли дети. Он показывал на них Манучехру, и Манучехр говорил: «Ты тоже пойди». А он отвечал: «Я – значит ты», и дети звали его Манучехром, потому что не знали, что это не Манучехр с ними, ведь он-то назвался им Манучехром, а сам смотрел на Манучехра, который сидел в углу и кричал и смеялся вместе с ребятами и не мог сдвинуться с места. А когда налетал ветер, ветви деревьев раскачивались и густые телефонные провода, прикрепленные за белые фарфоровые чашечки к столбам позади крыши мечети, согласно издавали громкий звук, повергавший его в оцепенение и изумление. И он всегда носил Манучехра к мечети, хотя туда не было другой дороги, кроме как по улице, где сидела девочка-калека. Осенью листья сгребали в кучу и зажигали, оттуда поднимался черный дым, потом посреди дыма из листьев начинали выскакивать языки огня, дым уменьшался, огонь разгорался сильней, потом затухал, и снова поднимался дым. А однажды у входа в шабестан столпилось много народу. Им обоим захотелось узнать, что случилось, и ему пришлось оставить Манучехра. Он пошел, протиснулся между людьми и увидел лежащего на земле человека: на губах у него выступила темная пена, она с хрипом проходила через его стиснутые зубы, и люди говорили: «Накурился опиума». Ему стало нехорошо, он вернулся к Манучехру и сказал: «Пошли». Манучехр спросил: «Что там такое?» Он опять сказал: «Пошли». И ночью не смог заснуть.
А ночь, когда они возвращались из гостей!… Женщины болтали друг с дружкой, а он тащил на спине Манучехра. Кули нес фонарь, и он смотрел на тени своих ног, надламывавшиеся у основания кирпичной стены, и дальше, на всю свою огромную, до самого верха стены, тень, которая, казалось, поднимается все выше, занимая собой все небо до мерцающих звезд. Подошвы его ног сквозь прогнившие от сырости подметки иногда ощущали выпуклости камней, а чаще – вязкость земли, скользкой, как глина, после вчерашнего дождя, и он все время боялся упасть. В конце одной улицы Кули поскользнулся, и фонарь погас. Женщины всполошились, одна из них завизжала, и Манучехр, спавший у него на спине, проснулся и стал громко плакать. Ему хотелось убежать куда-то из этой темноты, на спине у него был Манучехр, и он сильно напугался и застонал. Манучехр тоже боялся и плакал, в темноте женщины ругали Кули и ничего не было видно, но тут зажглась спичка, фитиль в фонаре загорелся, и они двинулись дальше, только Кули теперь прихрамывал. А дома, когда Хасан принес свои ботинки в кухню, чтобы положить их у очага, Кули, который уже снял одежду и повесил ее сушиться у закопченной стенки, сказал ему: «Ты, сучья порода, чего тебе?» Он хотел вернуться к Манучехру, но посмотрел в глаза Кули, и тут Кули закачался перед его глазами; секунду он ничего не видел, а потом почувствовал, что слезы подступают к горлу, и услышал, а перед этим ощутил резкий удар сжатого кулака Кули в грудь: «Потаскухин сын». Он хотел было не плакать, а скорей уйти к Манучехру, но заплакал, и сквозь слезы у него вырвалось: «Мама!», и он захлебнулся слезами. Матери вот уже несколько месяцев как не было в доме, и он не знал, где она. Просто однажды он вернулся с Манучехром из школы – а ее нет. И с тех пор он не видел ее. «Мама…» – прошептал он и перестал плакать. Кули с презрением посмотрел на него и сказал: «Дрянь твоя мамочка. Хочешь ее найти – иди в Мардасун [7]». Он с воплем выскочил из кухни, забился в комнату рядом с кладовой для угля и плакал в темноте, пока ханум не позвала: «Хасан, иди возьми ужин». Ему пришлось подняться наверх. Ханум посмотрела на него и спросила: «Ты почему плакал?», и он рассказал, что услышал от Кули. Ханум очень рассердилась, и ага тоже очень рассердился и прямо сверху отругал Кули, а ханум сказала: «Это неправда. Не слушай его». Он долго потом лежал в темноте без сна и думал о матери.
В день, когда пропала мать, он не нашел и Джафара – он тоже служил в этом доме, – чтобы спросить о ней. Да хоть бы и нашел, все равно не смог бы спросить, потому что боялся – ведь тот бил его, да и сам он ненавидел Джафара. Однажды ночью, проснувшись в темноте от лязга дверной цепочки, он увидел, как дверь тихо открывается и кто-то входит в комнату. Он испугался и позвал: «Мама». Но мать стукнула его по голове и прошипела: «Дрыхни, паршивец!» Он весь затрясся, увидев, как вошедший запер дверь, и от страха никак не мог притвориться спящим, получил пинок ногой и, скуля, спрятал голову под одеяло. Мать повторила: «Дрыхни, паршивец. Чтоб тебя слышно не было!» И без того перепуганный, теперь он боялся еще и матери и молчал, не понимая, кто это вошел, может вор, и что происходит в комнате. Потом послышались приглушенные голоса. Скрючившись под одеялом, он слышал тяжелое дыхание, какие-то шорохи и еще что-то непонятное. Он дрожал, боялся дышать и вдруг обмочился. Почувствовав, как по ногам течет горячая струя, от облегчения и стыда застонал, снова получил пинок ногой и услышал, как голос Джафара – почему он? – сказал: «Поганец». Сдерживая дыхание, он лежал в темноте, пропитанной запахом мочи и старого тряпья, и не понимал, что творится снаружи.
А той ночью, когда они были на свадьбе, шел дождь. Все дети вместе играли в комнате, а потом, когда привели невесту и поднялась суматоха, он взял Манучехра на спину и хотел было найти местечко, откуда было бы видно невесту, но в дверях толпились гости и не давали ему пройти. Манучехру очень хотелось посмотреть. Наконец, оставив Манучехра в комнате, он пристроился к толпе, а когда вернулся, ханум избила его за то, что Манучехр оставался один. Манучехр попросил: «Ну расскажи». А он ведь ничего не увидел, но ответил: «Не скажу». «Ради Бога!» – умолял Манучехр. Но он сказал: «А чего твоя ханум меня выдрала?!» Потом детей отправили спать. За окном шел дождь, вода, журча, сбегала по желобам во двор; комната была освещена тусклым желтым светом привернутого фитиля лампы. Он смотрел на четырехугольник деревянного потолка и слушал, как журчит вода в желобах; а потом услышал радостные восклицания женщин и понял, что невесту увели в комнату для новобрачных. Он завернулся в одеяло, тихонько встал, тихонько подошел к застекленной двери и увидел, что вдоль двора стоят женщины с тюльпанами в руках, но земле скользят тусклые блики, и услышал голос Манучехра: «Хасан». «Тсс», – ответил он из боязни разбудить старого инвалида, спавшего на топчане в той же комнате, – этот старик был дедом жениха. Он вернулся в постель и сказал Манучехру, что сейчас будет, а Манучехр спросил: «А как это будет?» А он и сам толком не знал как. Вытянулся и постели и уставился в потолок. Слушал шум дожди, дыхание спящего Манучехра, отдаленные голоса женщин, забавлялся, разглядывая квадратные клетки на потолке, как вдруг из темноты чем-то резко пахнуло: это был знакомый запах – старик обмочился во сне. А он лежал в темноте, пропитанной резким запахом мочи, и слушал, как дождевая вода струится в желобах…