3
Бабка Петровна дожила до девяноста лет. Она ходила по Валькину Огороду в чёрной, с густым рыжим отливом, шубейке (из кошачьего, что ли, меха? — куцый такой, короткошёрстый полушубок в талию, какие часто можно видеть на сугубо древних деревенских старухах), в чёрной юбке, в чёрном платке, с чёрной палкой в чёрной руке. Страшный, горбатый чёрный нос торчал из-под чёрного её платка, и говорила она чёрным, густым голосом невнятные, глухие речи, — никто из нас не мог её понимать, только соседка, баба Лена, маленькая, пухленькая старушка лет на тридцать младше Петровны, сходу вникала в смысл её отрывистого одышливого буханья и охотно служила переводчиком всем, желающим пообщаться с нашей долгожительницей. И не только переводчиком была баба Лена, но и единственной нитью, связующей чёрную, провалившуюся в глубокую свою старость Петровну с миром людей. От бабы Лены мы узнавали, что Петровна вовсе не так страшна, как кажется, что она и не глупа, что всегда готова поделиться пенсионными своими затрёпанными рублями с нуждающимися, что обо всех житейских делах она имеет твёрдое и справедливое мнение, что вообще, говорить с ней — одно удовольствие, — только в дом к ней заходить не надо, ибо старость полностью отшибла у Петровны любовь к порядку, и вонь в её жилище стоит такая, что загляни туда на минутку и потом весь день тошнить будет. Баба Лена считала свою дружбу с Петровной чем-то вроде общественного служения, исполнением гражданской обязанности, милосердием по долгу, но сама старуха воображала, что соседка её любит и смотрела на бабу Лену как на свою дочку. А, кстати, своих детей у Петровны не было — никогда не водилось. Однажды, охваченная умилением, он принесла бабе Лене гостинцы: несколько печенюх с обкрошившимися краями, два-три яичка, твёрдый, как мыльница, пряник и какие-то конфетки, на которых бумажные шкурки за давностью лет слились воедино с карамельной тушкой. «Подарок, что ли? — удивилась баба Лена. — Ты смотри-ка… Как и благодарить-то тебя, не пойму…» Они почеломкались, но едва лишь Петровна удалилась, баба Лена поспешно выбросила гостинец в уборную, в скромную такую будочку, укрывшуюся за дровяным сараем, и побежала срочно мыть руки. И тут выяснилось, что чёрная старуха всё это видела. Она стояла в раскрытой калитке — неподвижная и бесстрастная, легко опираясь на чёрную свою палку, — баба Лена заглянула ей в глаза и содрогнулась. А Петровна вдруг стронулась с места и медленно, неотвратимо пошла во двор. Баба Лена здорово струсила, хотела убежать в дом и закрыть дверь на ключ, но пока собиралась с силами, старуха уже настигла её и прямо в лицо прокаркала глухо:
— Я не купчиха!.. Я тебе не подачку даю, я угостить тебя хотела сладеньким! Не нравится — так бы и сказала сразу!
И ушла, и месяца два с неблагодарной подругой не разговаривала, а баба Лена все эти месяцы приходила в чувство: ей было и стыдно, и страшно, и жалко до слёз свою выжившую из ума соседку, и все эти чувства были так остры, что дыхание перехватывало. Избавится от такого удара можно было лишь одним способом: как следует разозлиться на Петровну, что баба Лена и сделала в конце концов:
— Ах, клюка старая! Никакая смерть её не берёт! — говорила она мне. — Болеть — не болеет!.. По улице ходит вдоль и поперёк — и ни одна ведь машина её не собьёт! Молодых сбивают — только стон стоит по городу, а её берегут на кой-то ляд, сокровище такое! Зачем человеку долго жить? Куда столько? Вот радость-то привалила — до ста лет небо коптить; по мне, так хоть завтра смерть приди — только рада буду, хватит уже чужое место занимать!..
Кажется, баба Лена говорила это искренне, — но дни шли за днями, годы за годами, а она жила себе, и Петровна жила, и с виду ни та, ни другая за минувшие пять не изменились, не постарели и к смерти не приблизились.
Рулецкого я помню сызмальства: учился он у нас в начальных классах — длинный и тонкий был, с огромной головой-грушей, посаженной черенком вниз на узенькие плечи, с большущими, несимметрично лежащими девичьими чёрными глазами. Мы с ним сидели на одной парте — три года подряд. Большая и, видимо, тяжёлая его голова не смогла, впрочем, переварить премудрости школьной программы, и после третьего класса Рулецкого из нашей седьмой школы убрали в пятнадцатую школу имени Фурманова — известный в Свирске заповедник неуспевающих. Там он и произрастал до семнадцати лет, вдали от моих глаз. В семнадцать лет он, как я слышал, начал заниматься одновременно боксом, карате и бодибилдингом и что-то такое в себе надорвал, или растянул, или сломал, получил третью группу инвалидности, — успев, однако, неплохо накачаться. Таким я его и встретил в восемнадцать лет — крепким с виду, но надломленным изнутри. До сих пор прекрасно помню, как он выглядел в детстве: эти безконечно добрые, глупые глаза, выпуклый лоб, скромная улыбочка; сейчас я не без удивления сравниваю этот умилительный образ с тем, что имеется в наличии, с этим недоделанным бандюком, с этим печальным, угодливым, бессовестным, хамоватым, жалким переростком в чёрной косухе и чёрной бейсболке. Бутон раскрылся, гусеница стала бабочкой, — бедная гусеница! — но, что выросло, то выросло.
Кто такой Славик? Высокий, толстый блондин, хозяин городской дискотеки, самый старший из нас троих: тридцать пять ему исполнилось зимой. Свою дискотеку он учинил ещё в восьмидесятых, когда был молод, тощ и суетлив. Но бросил он курить лет десять назад и тотчас растолстел, а, растолстев, стал вальяжен, важен, высокомерен… Потом он снова начал курить, в надежде вернуть юношескую стройность, но ничего не вышло. К новым же габаритам дискотечный бизнес не шёл, хотелось предприятий увесистых и внушительных, и тогда завёл Славик связи с бандитами, и даже сам стал числиться в почётных бандитах. Торговал он лесом, торговал водкой, держал три ресторана, и возвеличивался, рос, тяжелел… Был даже момент, когда его считали негласным главой Свирска, — но не долго тянулся этот миг высшего торжества: всё рухнуло быстро и позорно. От прежних владений у Славика осталась только старая добрая дискотека, а из клевретов — только Мишка Рулецкий, всеми презираемый, больной и жалкий. Все ждали, что и жена от Славика уйдёт — чудной красоты двадцатилетняя модель, которую он привёз из Питера в лучшие свои дни, — но красавица осталась ему верна. Ради своей удивительной жены Славик теперь сочинял прожект за прожектом, учреждал фирму за фирмой, — прожекты рушились, фирмы лопались, — оставались неизменными только дискотека, жена и Рулецкий, которые, видно, были написаны ему на роду. И вот Славик ведёт свой Опель — старенький, расцарапанный, образца восьмидесятых, и Опель этот бессильно кряхтит на подъёмах, и стонет тормозами на крутых наших извилистых спусках, но вид у Славика такой, будто он по-прежнему ворочает делами, и весь город у него в кулаке. Он благосклонно нам улыбается и рассказывает анекдоты из жизни своей жены — той самой, топ-модели, что осталась ему верна, не смотря ни на что. Он рассказывает о ней такое, что у меня горят уши, он вспоминает все лужи, в которые она плюхалась когда-либо, все её глупые ошибки, все оговорки, все промашки, — не потому, что хочет опозорить её в наших глазах, а просто так — почему бы не поделиться с друзьями чем-то весёлым? Анекдоты о своей жене — это его излюбленная тема; — сейчас я ума не приложу, о чём говорил Славик, когда не был женат. Я его в ту пору ещё не знал. Рулецкий, слушая славиковы байки, почтительно ржёт, я краснею, сжимаю губы, но порою тоже взрываюсь хохотом: действительно, очень смешно. Жену Славика звали Тамарой, Томой, — имя, похожее на аккорд бас-гитары, — при звуках его у меня начинала голова кружиться, — но Славик называл супругу Томиком, и сразу представлялось что-то квадратное, коротконогое, угловатое; и я безудержно смеялся, пытался сдерживаться, но смех колотился в моей груди, со страшной силой давил на нёбо, пёр наружу, очередью разрывов раздирал мой рот… Славик смотрел на меня долгим взглядом, вздымал правую бровь, улыбался левым уголком губ и спрашивал: «Что, смешно?» — «Смешно, Славик, конечно, смешно!» — пищал я, давясь хохотом. «Это истерика у него, — спокойно пояснял Славик Рулецкому. — Боится, струсил перед экспериментом. Да не бойся ты… Подумаешь… Всё будет хорошо, Андрюха! Ты только аппарат не разбей».
И наш чёрный Опель остановился возле чёрных, толстодощатых ворот ведущих во двор дома, где жила Петровна.
Когда-то в детстве (не до школы ли ещё?) проникли мы втроём (не со Славиком и Рулецким, конечно, а с двумя моими двоюродными братьями) за эти чёрные, старые, толстодощатые ворота. Не помню, как мы там очутились. Дырку что ли какую нашли в заборе? Не помню. Помню огромную рябину, широко раскинувшую ветви с остатками ярчайших, словно электричеством налитых, ягод. Помню чёрный сарай, высоченные сугробы, помню, как по собачьей, давно пустующей будке, по древней, мшистой поленнице, забрались мы на крышу этого сарая и принялись, изображая десантников, прыгать в плотные, сырые сугробы. Мы врезались в снег по пояс, с большим трудом выбирались на свободу, вновь лезли на крышу… После одного из прыжков, тщетно пытаясь вытащить ноги, замурованные в сугробе, я вдруг увидел, как мои перепуганные насмерть братья удирают со всех ног по направлению к… К чему? Не помню… К тому, не сохранившемуся в памяти лазу, через который мы проникли во двор к старухе. Я повернул голову к дому: из двери на меня смотрела сама Петровна: чёрная, страшная. Она не ругалась, не кричала, не грозила мне палкой. Она только смотрела на меня и шла ко мне, а я изо всех силы пытался вырвать ноги из сугроба, чувствовал, как правая нога выскальзывает из мехового сапожка… И потом…