Полицейский на миг лишился дара речи.
— И вы только сейчас заявляете об этом! — Выцветшие глаза его укоризненно уставились на меня. — Почему же вы сразу не поставили меня в известность, во время нашего телефонного разговора?
— Разве я не сказал вам? — Миклош краешком глаза покосился на меня.
— Нет.
— Видите ли, это всего лишь предположение… Якобы наш сын находится в Америке.
— Это больше, чем предположение, — возразила я.
— Сын писал вам? — поинтересовался полицейский.
— Нет, не писал, — ответил Миклош.
— Сообщил через кого-нибудь на словах?
— И этого не было.
— Тогда почему вы решили, что он в Америке?
— Именно поэтому, — пояснила я.
У полицейского такая логика в голове не укладывалась. Либо начальство сказало ему, либо он сам внушил себе, будто перед ним останки Денеша Мозеша. Все, что противоречило этому убеждению, он не способен был воспринять. Я попыталась втолковать ему, что представляет собою наш сын. Это типичный современный молодой человек. Литература его совершенно не интересует, тут он пошел не в нас с отцом. Его привлекает техника, то есть все, что имеет мотор и колеса и что абсолютно чуждо нам. Самой заветной мечтой его было заполучить собственную машину. Вот уже несколько лет он жаждал попасть в Америку, готов был податься хоть в мойщики при заправочной станции, лишь бы обзавестись машиной… Потому он и сбежал при первой возможности, благо граница была открыта.
— Но ведь от него не поступало никаких вестей, — снова затянул свою песню полицейский.
— Он не хотел навлекать на нас неприятности, — пояснила я. — Мой муж — ученый, а я работаю стенографисткой и машинисткой при Академии наук. На нас и без того смотрят косо, ну, а уж если в довершение всего выяснится, что сын эмигрировал… Неужели вам не понятно?
— Все, кто уехал, уже дали о себе знать, — заученно, как автомат, твердил он свое.
Понапрасну старалась я совладать со своим голосом. Я чувствовала, как во мне вскипает раздражение, и рассудок лишь запоздало следует за рвущимися наружу словами.
— Как вам не стыдно! — напустилась я на него. — Зачем вы нас сюда вызвали, зачем пытаетесь втравить нас в историю? Неужели у вас нет ни капли сочувствия, чурбан вы бездушный! Сразу видно, что своих детей у вас сроду не было. У матери нет нужды в письмах или словесных известиях. Я знаю, что мой сын жив! У меня внутри словно радар, я всегда чувствую, бодрствует он или спит, здоров или болен. Вот и сейчас каждая клеточка моего существа подсказывает мне, что с ним все в порядке. Я чувствую, что у моего сына есть все необходимое, даже машина. Есть у него работа, квартира, круг друзей. Конечно, по мне бы, тоже лучше получить от него весточку. Сердце замирало, как я ждала его писем, но все же меня не оставляла уверенность, что сын мой жив-здоров и счастлив, что он добился в жизни всего, чего ему так хотелось… А вы заставляете нас явиться сюда и, приняв на веру болтовню какого-то сопляка, пытаетесь во что бы то ни стало внушить нам, будто бы это останки нашего сына… Зря стараетесь, все равно мы вам не поверим! Возможно, вы не хотите нам зла. Возможно, впоследствии, когда сами станете отцом, вы пожалеете о том, что содеяли сегодня. Но какой нам прок от вашего запоздалого раскаяния? Взгляните на моего мужа. Чем провинился перед вами этот несчастный человек? Ненавижу, презираю вас всей душой!..
Я думала, он обидится, рассердится на меня. В какой-то момент даже боязно стало, что даром мне эта дерзость не пройдет. Но он молча стоял, уставясь перед собой своими выцветшими глазами. Затем сунул бумагу в карман и со свойственным ему педантизмом застегнул на кармане пуговку. Смущенно пожал плечами. Должно быть, его бросило в жар: он снял фуражку и пятерней расчесал волосы… На лбу, под фуражкой, кожа осталась незагорелой, и сейчас он выставил напоказ эту белую полоску между смуглым лицом и темными волосами, словно желая обнажить единственную черту своей человеческой, а не полицейской сущности.
— Мне-то ведь безразлично, — заговорил он наконец, и от волнения голос его утратил прежнюю уверенность. — Если желаете, я прекращу расследование.
— А это возможно? — спросила я.
— Если родственники заявляют, что не опознали в покойном Денеша Мозеша, тем самым тождество считается неустановленным.
— Да, мы не опознали в нем нашего сына, — сказала я.
— Как вам будет угодно, — сказал он. — Можете быть свободны.
— Пойдем, Миклошка, — сказала я.
— Да-да, Шарика, — с готовностью отозвался муж, однако не двинулся с места. Он стоял и смотрел на труп. Стекла очков его поблескивали.
— Скажите, этот телефон работает? — спросил он полицейского.
— Работает, — ответил тот. — Сперва надо набрать ноль.
— Кому ты собираешься звонить, Миклошка? — спросила я.
— Нашему Шани.
— О чем ты хочешь с ним говорить?
— Мне нужно кое-что уточнить.
Помнится, с этого момента мною начал овладевать страх.
— Шани в эту пору всегда ведет прием.
— Я должен выяснить у него одну-единственную деталь.
— Дело не терпит, Миклошка?
Он подошел ко мне, взял меня за руку.
— Не сердись, Шари, — сказал он. — Но я не смогу так жить.
— Думаешь, иначе будет легче жить, Миклошка?
— Разрешите позвонить? — обратился он к полицейскому.
— Да, пожалуйста.
— Идем отсюда, Миклошка, — сказала я.
— Сейчас, сейчас, Шари, — пробормотал он, набирая номер. Прежде чем взяться за трубку, он тщательно стер с нее пыль. — Будьте любезны доктора Шандора Тота!
Я пыталась подавить страх. Таков закон жизни, твердила я про себя. Все живое стремится убивать. Лишь мы, матери, не нуждаемся в телефоне, чтобы докопаться до истины, не высматриваем разносчика телеграмм, и даже при виде записки, просунутой под дверь, все внутри у нас сжимается от страха. Убивать можно не только во имя зла, но и ради добра, красоты или познания истины. Убить можно и ради выяснения всего лишь одной детали. А между тем не знать — значит надеяться. Но только мы, матери, отказываемся знать, если можно не знать.
— Прости Бога ради, Шандор, что отрываю тебя от работы! Я звоню из полиции. Мне хотелось бы выяснить, не было ли у нашего Денеша пломбы или какой-нибудь приметной особенности зубов. Надеюсь, тебя не затруднит проверить по карточке.
Миклош и Шани — друзья детства, а разговаривают всегда до смешного церемонно. После каждой произнесенной фразы следует мысленный поклон и расшаркивания. Миклош поблагодарил за информацию. Попросил передать привет Илоне. Пообещал из дому снова позвонить им и еще раз извинился за беспокойство. Затем положил трубку и повернулся ко мне.
— Выйди в коридор, Шари.
— Зачем?
— На дальнем коренном зубе у него коронка.
— Я тоже хочу проверить.
— Придется разжать ему челюсти.
— Не стоит бояться за меня, Миклошка.
— Да уж, зрелище будет малоприятное, — вмешался полицейский.
— Ну зачем тебе все это видеть?! — вопросил Миклош.
— Вышли бы лучше в коридор… Ну пожалуйста! — сказал полицейский.
— Я буквально через минуту догоню тебя, — пообещал Миклош.
— Но я сама должна видеть, — настаивала я.
— К чему это? — взмолился муж.
— Я поверю только собственным глазам.
Видно было, как он вмиг побледнел.
— Тогда изволь, — произнес он, оскорбленный до глубины души.
Зубы у обгорелого трупа сохранились лучше всего; свет лампы падал прямо на них. Я слышала, как полицейский щелкнул карманным ножом, раскрывая его. Слышала, как клацало лезвие, разжимая зубы. Я подошла к носилкам и оттолкнула полицейского. Миклоша я тоже оттолкнула в сторону и склонилась над изуродованным телом. Господи, сделай так, чтобы у него не было коронки! Сделай так, чтобы погас свет. Сделай так, чтобы зрение мне отказало. Сделай так, чтобы я не видела, не слышала, чтобы разучилась говорить…
Блеснула крошечная яркая точка. Маленькая золотая искорка.
— Простите, вы были правы, — сказала я полицейскому. — Это тело моего сына.
— Вы его опознали?
— Да, опознала.
Домой мы добрались на трамвае. В обязанности Миклоша входило принести дров, а там уж мое дело было протопить. Так было и в тот день. Все шло, как обычно. Живем мы с Миклошем очень просто. В кино не ходим совсем, в театре бываем крайне редко, на постановках классических пьес. В кафе переступили порог лишь однажды, 17 января 1954 года, когда после трехлетнего замалчивания наконец вышла в свет написанная Миклошем биография Петрарки. Готовлю я сама, самые будничные блюда, какие можно состряпать наспех и так же наспех проглотить.
В тот вечер на ужин были сто граммов ветчины, яичница из четырех яиц и чай. Я безо всяких осложнений внесла в комнату поднос с едой. Сама я тоже поела. Боли я не чувствовала. Мыслей в голове не было. Казалось, это вовсе не я сижу здесь и ем яичницу. Мы молча сидели за столом, но и в обычные дни у нас не очень-то принято занимать друг друга беседой. Когда я налила Миклошу вторую чашку чая, он спросил: