— Бзр, бзр, бзр, — трется о стиральные доски мокрое белье. — З-з-з, — прошелся по голой доске чей-то сорвавшийся палец. — Бж, бж, — кусок мыла в правой руке догоняет левую, толкающую в воду и притягивающую к животу под мокрым фартуком очередную тряпицу. Как рука подхватывает мыло и кладет его обратно на скамью, откидывает чистое и загребает сухое белье, не уследить. Перерывы у каждой из трех свои: сменить воду в корыте, положить под руку грязное и отнести в сторону отстиранное. Двое из женщин, Мура и Наталья, обедать ходят в стоящую неподалеку Баню, где сушилка, можно испечь картошки и подогреть чайник. Третья, Ольга, ест всегда на ходу, мокрой мыльной рукой достает что-то из кармана фартука, жует в лад с ходящими по доске руками, раза два, когда совсем уж одолеет икота, отбежит к бочке, зачерпнет ковшиком воды, выпьет, тело дернется, не от озноба, бегом к корыту.
Первой в ряду, в дальнем переднем углу, стоит Мура, там не так дует от двери, меньше жару из расположенной сразу у входа каменки. Мура вся округлая, будто из четырех шаров: круглая головка с прямым пробором русых волос, голубыми хитроватыми глазами, чуть вздернутым носом; грудь в окружении покатых мягких плеч и рук; бедра, правильное очертание которых заметно даже под грубым фартуком; полные икры, голенища аккуратных маленьких чесанок тридцать пятого размера сверху надрезаны. Муж Муры погиб, дочь после седьмого класса где-то в городе, приезжает нарядная и бойкая. Мура живет со Степанидой в тракторошкольном крестовом доме. Степанида солидная: высокая, круглая, как бревно, с гордо поднятой головой в химзавивке и маленьком, выцветшем, но еще бордовом беретике с хвостиком на макушке. Лицо ее приятно, может, даже красиво, только губы тонки, а кажется, будто они ушли далеко вперед лица. Зовут ее Степанида Алексеевна, появилась она в Селе после войны, в открытую курит папиросы и работает преподавателем в тракторной школе. Раз в три дня, когда Мура дежурная, Степанида приходит накануне и колет дрова. Воду Мура таскает сама, когда у Степаниды Алексеевны занятия.
Второй прачке, Наталье, дрова приходит колоть муж Леша, привезенный ею из города и уведенный будто бы там от жены и двоих детей. Леша моложе Натальи лет на десять, с большим, неподходяще для деревенского мужика холеным лицом, инвалид второй группы, прихрамывает, успел на войну в самый ее конец. Когда они рядом, заметно, что Наталья старше. Она черноволоса, черноглаза, движется замедленно, словно боится расплескать загадочность красивого по-цыгански лица.
Баня — красно-кирпичное строение, пристрой деревянный, в нем предбанник, то есть раздевалка и сушилка для прачек. Успеть надо до того, как в баню придут мыться курсанты.
Ольга бросает на лавку в предбаннике цинковый таз. Он, будто белыми кренделями, через верх наполнен перекрученным в толстые жгуты после ручной отжимки бельем. Таких тазов в Черной Избе у нее еще два. Она распахивает обитые жестью двери сушилки — глухой раскаленной камеры три на полтора метра и два в высоту, разбрасывает по ее кирпичному возле стен полу сырые чураки. Чураки шипят. Между ними — чугунная, красная от жара плита. Навесив на плечи белья, отчего голову ее опять не видно, Ольга враскорячку скачет по чуракам, растряхивает белье, развешивает на проволочные крючья. После трех заходов сушилка полна. Двери затворяются накрепко.
Без передыха, не одевшись, она бежит на мороз, приносит из Черной Избы второй таз, потом третий. Падает на лавку в предбаннике. От сушилки тянет паленым, потолок низкий, воздух сухой и каленый. Ольга вскакивает, кидается к сушилке, прыгает, по чуракам, проверяет, просохло ли белье, не запалилось ли. Нет.
— Когда это наказанье кончится, — входит с улицы, ворчит банщица Поля, — только прибралася.
— Я сейчас, Поля, сейчас. — Ольга опрометью с лавки, хватает вехоть, подтереть следы от чесанок.
Поля тоже военная вдова, сын в городе, сама чистоплотница, пол в предбаннике выскоблен дожелта.
Охнув, бросив вехоть посреди предбанника, распахнув сушилку, Ольга выбрасывает ломкое горячее белье, за ним из сушилки знойный суховей, пахнет осиной. Наскоро дотерев пол, сложив белье по стопкам, она выглядывает в маленькое мутное окошко: в улице сине, но ясно, скачет по-над крышами дым из труб, младшего девятилетнего сына не видать. Ольга спрыгивает в яму под сушилкой, подбрасывает в каменку еще три чурака.
— А давай и поедим, — выбравшись из ямы, слышит голос Муры, — до ночи сегодня не управлюсь. — Мура сидит с банщицей за голым столом в две доски, вытаскивает из сумки еду.
— Жарко натопила я, Мура, — оправдывается Ольга, — еще вот подбросила.
— Дак я ведь ничего и не говорю. — Мура не оборачивается, полное лицо ее без единой морщинки, блестит, будто не кланялось шесть часов корыту; отвалясь на стену, она студит в эмалированной кружке чай; лучше бы не смотреть.
— Натопила, говорю, — жестко произносит Ольга, распахивая сушилку, выбрасывает, загружает. — Натопила, — повторяет уже зло, свертывая белье, встряхивает его, в ходу обе руки и рот, зажимающий углы простыни, голос ее глух, слова невнятны: — Баре, прости Господи. Все дрова хорошие выбрали. Одной мужик наколет, другой Степанида. На меня шипеть можно, никто не восстанет. Сына Витьки нет, не придет он при этих егармах.
— Ты что это? — Мура улыбаясь оборачивается к ней. — Говоришь что?
— А ниче. Устроились. — Худое темное лицо Ольги сухо, морщинисто, пота ни капли.
— Что-что? — напевно повторяет Мура.
— Ниче! Одна за мужиком, друга за Степанидой. Сена накосят, дров привезут.
— Зато у тебя ребята по институтам учатся, хозяйство поболе доброго мужика, парнишка под старость, — не оборачиваясь больше, плавно проговаривает Мура, Поля чуть заметно кивает.
— Корову на ветлечебницу и то Степанида сведет. Будто так и положено, — бормочет Ольга с наволочкой во рту, сушила бы последней, белье свернул бы Витька: по двадцать простынь, наволочек и полотенец, по десять кальсон и рубах. — Ой! — Бросив полусвернутую простыню, она кидается к сушилке. — Дура я, дура, — приговаривает там.
— Степанида Алексеевна до этих пор уважала тебя, — как провинившемуся ребенку, сообщает Мура.
Но Ольга уже молчит, стоит к ним спиной, свертывает, складывает, забегает в сушилку, опустив глаза, выскакивает из нее с последним бельем. Женщины судят о чем-то своем, будто никакого разговора и не было. Приходит Наталья, жалостливо спрашивает что-то у Ольги, увидев усмехающееся лицо Муры, поджимает губы, будто сама себе:
— Домой схожу, скотину хоть напою.
К вечеру мороз вовсе свирепеет, или кажется. Ольга несет на закорках узел с бельем, только теперь ее настигает озноб, горящее лицо леденеет. Кастеляншу тоже зовут Полей. Она невысоконька, пухленька, катается шариком между полок с бельем, выговаривает Ольге:
— За каким чертом тебе с ней связываться? Себе кровь портить.
Белье на завтра уже увязано, узел сброшен на пол, Ольге хочется поговорить, Поля ее жалеет, Витьке когда конфетку даст.
— Все я ей высказала. Они уж думают, нища да одинока, дак растележуся, топчите меня. Скотины, говорит, начто много. А на че я буду ребят учить? Степан Терентьич на войну уходил, велел всех выучить.
— Давай почище хоть наберу. — Поля протягивает руку к узлу.
— Нет. — Ольга встает с табуретки. — Заметят, на тебя взбрыньгают. — Разговор окончен, повторять кипящее в душе раз за разом Ольга непривычная, некогда, дома Витька и скотина ждут.
…Душа-то клокочет, будто кипяток в котле, как об стиральную доску, дума об нее трется.
— Спаси ты меня, Надежда Ивановна, ради Христа, сколь раз спасала. Когда в лесосеке в войну бревном придавило. Когда Пупышев голову бутылкой пробил, что сказала ему, вернулись, мол, вы, да не те, пьянствуете да баб перебираете, а те-то в сыром поле остались. — Зареветь была готова, десять-то лет назад.
— Что ты, Ольга. — Главврач сурова всегда, а тут почти с ласкою, вся семья ее где-то под Смоленском кончилась. — Дите — это радость. Счастье твое, может, в нем.
— Да через край уж счастья, Надежда Ивановна. — Ольга еще надеется. — Сорок третий мне, устала я, тех бы в люди вывести.
— Рожают ведь женщины и одни теперь. — Непривычно долготерпива главврач. — Человек пять по селу наберется. Не хватает на всех мужей, где взять.
— Молодые рожают, — Ольга свое, — кто ж их осудит.
— На этот счет не волнуйся. Время рожать велит. Сколько войной повыбило. Кто ж этого не поймет.
— Ох, осудят. Одна така выискалась, — ревет Ольга, — на все-то село. Куда деться-то, куда головушку приклони-ить?
— Хватит, Ольга. — Не переносит главврач женских слез и тоже курит папиросы. — Не могу я тебе аборт сделать. Запрещено это, поняла?
Запрещено, это уж как не понять-то, и сговорились они с Валькой к баушке в Ключевку ехать, Валька молодая, мужик справный, а третьего не надо. Она же сдуру Вальку уговаривать: а как помрешь, двоих малых оставишь. Испугалась Валька, ей же в ответ: