Книги он покупал какие придется — старые, отшумевшие и уцененные бестселлеры, подержанные издания «Лучшая книга месяца», но чаще всего подписные серии, которые рекламировались на обложках журналов: «Букинистическая книга. Карманные издания. Любое произведение — за десять центов». Поначалу он выписывал эти серии сам, потом их стали присылать мои сестры, и отец читал все подряд, запоем: сборники стихов и рассказы Фолкнера, романы Достоевского и книжки о сексе, что-нибудь вроде «Учитесь любить» — словом, «любое издание за десять центов».
Вернувшись с моря и наскоро пообедав, отец до ночи, а порой и до утра зарывался в книги. Я и сейчас еще помню: он лежит на кровати в шерстяной рубашке, кожаная куртка свалена на стул, лампа освещает его белые волосы и страницы книги, во рту сигарета, непогашенный окурок дымится в пепельнице или, свалившись, тлеет на столе, а из приемника звучит негромкая музыка. Я до сих пор не понимаю, когда же он спал, потому что иногда, проснувшись среди ночи, я слышал его хриплый приглушенный кашель, шелестение страниц или скрип кровати — докурив окурок, он немного приподымался и скручивал очередную, тысячную сигарету. И до утра светилось его окно.
Мама презирала комнату отца: она презирала любой беспорядок — в доме, в жизни, в одежде или в мыслях. Школьницей она прочитала один роман — «Айвенго» и, решив, что это дурацкое и пустое занятие, потом уж никогда не заглядывала в книгу. Но отцовская комната оставалась прежней.
Сестры. Они были дочерями отца — дочерями этой вечно неубранной спальни, а росли в аккуратном и прибранном доме. Стройные, с точеными чертами лица — мамиными чертами, и отцовскими волосами — у отца была огненно-медная шевелюра, пока он не поседел, — они хорошо учились, радостно помогали маме по хозяйству, ласково и терпеливо нянчились со мной — младшим братом и единственным мальчишкой в семье. В общем, они жили беззаботно и весело.
Пожалуй, их огорчал лишь один запрет: отец не разрешал им ходить на мол, а там собирались все детишки рыбаков. Сестры не нарушали отцовского запрета, но, уж если мама посылала их в гавань — что-нибудь купить или зайти к ее брату, — они не возвращались до позднего вечера: играли на молу в салочки или прятки, самозабвенно носились вокруг расстеленных сетей, спрыгивали в лодки, зачаленные у пирса, и орали на ленивых морских окуней, которые подымались из таинственной глубины, проплывали мимо опутанных водорослями свай и ускользали под мол, в бездонную темень. К вечеру отец начинал волноваться, но мама считала, что ничего не случится. «Девочки играют у всех на виду, — говорила она, — и нечего психовать. Зато они не шляются неизвестно где и не сидят, уткнувшись в дурацкие книжки».
Примерно к четырнадцати или пятнадцати годам сестры обнаруживали комнату отца — и понемногу их жизнь начинала меняться. Подрастающая хозяйка, воспитанница мамы, входила в эту комнату, чтоб как следует убраться или, по крайней мере, вычистить пепельницу, — и, когда ее находили, она сидела на кровати, очарованно застыв над какой-нибудь книгой. Сначала мама только слегка раздражалась, старшим сестрам она, бывало, спокойно говорила: «Не суй свой нос в этот пыльный хлам», — но годы шли, девочки взрослели, и с каждой повторялась одна и та же история. Мама тревожилась все больше и больше. Когда младшая из сестер забралась к отцу и просидела все утро, уткнувшись в книгу, мама закатила ей звонкую оплеуху, да так, что на щеке отпечатались пальцы — четыре багрово-припухших полосы, а книга, бессильно затрепыхав страницами, свалилась на усеянный окурками пол.
Мама сердилась, ругала дочерей, не понимала, в чем дело, и пыталась бороться. Она даже пробовала ссылаться на бога, хотя раньше никогда о нем не вспоминала. «Господь-то, — говорила она, — он видит, уж он позаботится о всяких бездельниках, которые читают дурацкие книжки». Но обычно мама обходилась без бога. «Хотела бы я знать, — ворчала она, — кому они помогли жить, ваши книжки». Если отец был дома, она ворчала все громче, повторяла свои вопросы несколько раз, и, услышав их, отец приподнимался на кровати и откручивал приемник на полную громкость.
А сестры взрослели и продолжали читать, и постепенно их охватывало смутное беспокойство — они штопали, и стирали, и готовили обед — помогали маме, но как бы через силу, а к шестнадцати годам поступали работать — официантками в ресторан приморского отеля. Отель принадлежал американской фирме и обслуживал приезжающих на побережье туристов. Мама не признавала такую работу. Хозяевами гостиницы были чужаки, в ресторане обедали какие-то пришлые, не знавшие ни моря, ни рыбацкой жизни.
— Кто они такие, — спрашивала мама, откидывая со лба свои темные волосы, — и что они знают о настоящей жизни? Да пускай они проболтаются здесь хоть тысячу лет со своими киножужжалками — ну что они поймут? И почему мы должны их обхаживать, этих пришлых?
Она не понимала — не могла понять, из-за чего ее дочери прислуживают чужакам. А отец? — Вот кто приводил маму в ярость: ведь он ни разу не попытался вмешаться. Иногда она тревожно говорила своим сестрам: «Просто не знаю, что творится с девчонками: ничему не хотят учиться, не желают, и все тут — ни по дому, ни в огороде, ни шить, ни готовить». А иногда она злобно ругала отца. Однажды я возвращался из гавани домой и, взбежав на крыльцо, услыхал мамин голос: «Ну подожди, скоро ты своего добьешься — принесут они тебе в подоле, увидишь!»
Я никогда не слышал, чтобы мама так ругалась. Дело не в словах, но она говорила, как с врагом: ненавистным, лютым… Я застыл на крыльце. Три рыбины, которых я держал в руке, — мне дали их в гавани — перестали трепыхаться, я чувствовал у ноги их влажную тяжесть и видел стекленеющие, потухшие глаза. Сколько я простоял? Не знаю. Секунду. Но я повзрослел сразу на пять лет: мне было чуть за десять — стукнуло пятнадцать.
Я со страхом глянул в приоткрытую дверь — отец, уходивший в свою комнату, вздрогнул, споткнулся и стал медленно поворачиваться к маме. На миг меня царапнул его невидящий взгляд — блекло-голубые, пустые, почти бесцветные глаза и застывшее, постепенно сереющее лицо. «Сейчас, — подумал я, — все кончено, сейчас, а я тут на крыльце с этими дурацкими макрелями…» Отец отвернулся и шагнул в свою комнату — не убийца, а смертельно усталый человек, которому давно перевалило за шестьдесят, простоявший в лодке одиннадцать часов, — и приемник заорал о завтрашней погоде, а я на цыпочках спустился с крыльца и потом, громко топая, чтобы родители услышали, снова поднялся и вошел в кухню. Мама с остервенением гремела кастрюлями. Я шумно бросил своих макрелей в таз, но она не обернулась. Я заглянул к отцу — он лежал на кровати, курил сигарету и рассеянно слушал сводку погоды. Когда диктор на минуту замолчал, я спросил: «Ну как там в лодке?»
— Нормально, — сказал отец.
Сестры неплохо зарабатывали в ресторане. Они купили отцу электрическую бритву и подписались на несколько новых журналов. А маме они дарили платья с аппликациями, которые явно очень ей нравились, но она укладывала платья в сундук и никогда их не надевала — даже по праздникам.
Изредка сестры просили отца покатать на лодке их знакомых из отеля. Туристы собирались пестрой стайкой на молу и неуклюже по лесенке слезали в лодку — снизу отец подавал им руку и придерживал танцующую на волнах «Дженни Линн». Пассажиры принимали элегантные позы, но старались казаться бывалыми моряками — они украдкой чуть-чуть разлохмачивали прически и сурово смотрели в открытое море. Получалось как на американской рекламе пепси-колы: слегка растрепанные ветром, но ухоженные волосы, яркая одежда и темные очки. Поток туристы принимались рассаживаться и обязательно сбивались к одному борту, так что лодка начинала угрожающе крениться. Они снимали друг друга жужжащими кинокамерами — традиционный снимок: голубой залив, человек, склонившийся к прозрачной воде, случайно опущенная в море рука и мечтательный, немного рассеянный взгляд.
Пассажиры моментально влюблялись в отца и после прогулки наперебой зазывали его к себе, в чистенькие комнаты приморского отеля, построенного на вершине зеленого холма, над поселком, который жил своей будничной жизнью — непонятной и чуждой этим праздным пришельцам. В отеле отец всегда напивался — он пьянел медленно, но спиртного было много, а разговаривать с туристами отец не умел. И часа в четыре он начинал петь.
Туристы записывали отца на магнитофоны — иногда он пел часа четыре подряд, — песни просторно разливались над гаванью и, затопив поселок, замирали между домами, где рыбаки возились с мокрыми сетями.
Отец знал уйму древних песен, привезенных кельтами из Старого Света, — он пел суровые баллады охотников, ходивших на тюленя в Северную Атлантику, печальные песенные сказания китобоев, песни американских и канадских рыбаков, промышлявших рыбу у северо-восточного побережья; после промысловых песен он переключался на застольные, длинные, как северные зимние ночи, с. бесконечными зачинами, повторами и припевами, которые поются после каждого куплета, а куплетов в них бывает и по двадцать и по тридцать, и в поселке слушали эти кельтские песни и ухмылялись — они ведь были здорово солеными, а туристы, не знавшие языка наших дедов, радостно накручивали песни на пленку, чтобы отвезти их в свои добропорядочные города. К вечеру отец затягивал военные гимны и старинные кельтские погребальные плачи, и, когда его голос наконец затихал, прошлое, оживленное древними песнями, вставало над сонно ворочающимся морем, сумерки сгущались тяжкой тоской, и тревожная тьма окутывала рыбаков, маленькие хижины, обступившие залив, и лодки, спокойно замершие у пирса.