«Не может быть, чтобы у меня не стало родины! Этого маленького хутора, в котором я родился», — думаю я.
«Не будет родины, которая дает мне силы и мысли, — не будет и меня!» — думаю я и за рабочим своим столом.
И вот — письмо от Максимовича: «Тут, брат, такие дела: ожил твой Труболет! Забегали после твоих журналов и выступлений у нас крепко! Техники, строителей на хуторе — не проглянешь… Так что не вылетел в трубу твой Труболет!» И от дяди: «Твоей родины не узнать. Такое строительство развернулось, что прямо не веришь. Приезжай — подивишься. Вот тебе пример: прошел град, какого сто лет не было, никто из стариков не упомнит такого. Машины переворачивало и утаскивало в Уруп; полтыщи овец погибло; кошару точно языком слизало, як взялось таять. А ничего, не унывают труболетовцы, строят новые кошары, уже кирпичные. Труболет поднимается, як на дрожжах…»
2
Я не стал заходить ни в райком, ни в редакцию, ни к дяде, ни к няне, хотя страсть как хотелось всех видеть, а сразу, от Максимовича, направился на Труболет, и не через труболетовскую кладку, куда довозит автобус, а через покровскую, через хутор Покровский, или, как у нас его еще называют, Майский. Как ходили в школу. Чтобы навспоминаться, надышаться, надуматься на просторе, на горе, с которой видно все Приурупье… И чтобы зайти в родной хутор с той стороны, где мы жили. Где когда-то была наша хата.
Покровская кладка, казалось, не чинилась с наших школьных лет: доски погнили и просыпались; перебираться надо было по железным перекладинам и по проволоке. А сам хутор, как говорят у нас, «точно корова языком слизала»: пять-шесть малюсеньких, как из сказки, хаток под самой горой, которая, казалось, придвинула их к Урупу, чтобы по случаю спихнуть с кручи. А наверху, на пологости горы, где как раз и был хутор, виднелись огороды, которые здесь нарезали отрадненцам. Где-то-там был огород и Максимовича: я на нем бывал и в те приезды. Время расправилось с Покровским похлеще, чем с Труболетом. Но я подумал: «Ничего! Придет время, и тут будут строить!» С этим Покровским-Майским у меня так много связано! Здесь одно время, до войны, жил дядя Петя, к которому меня частенько привозили. И здесь жили Хоменкины, тетя Маня, мамина сводная сестра. Когда мамин отец умер, «в холеру» (это почти за четверть века до моего появления на свет), мамина мать вышла замуж за отца тети Мани, у которого тоже как раз умерла жена, а потом и мамина мама умерла, а отца тети Мани убили в гражданскую. Потом уже и повыходили замуж, детей понаводили, потеряли мужей в войну, а все равно родичались, как настоящие родные. Родичались и дружили и мы, дети. Я всегда заходил к ним, как приезжал. Иногда переписывались с Мишей и Раей, которых судьба забросила в Прибалтику. Приходил к Вите, когда он жил с матерью. Но Витя, на пьяную голову, приревновал меня, заочно, к своей Розе, в то время как я ни сном ни духом ничего не знал, дулся на меня года два и, когда я однажды приехал — работать на радио, — опять «под градусами», с такими же «подогретыми» дружками взялся меня допрашивать. Что я мог ему сказать, когда у меня даже и в мыслях не было его Розы? Видел я ее раза два: раз — когда приезжал с той, на которую, как говорится, «имел виды»; другой — при нем и при его матери, на какой-то праздник. Но он нам не верил. Он никому не верил. Отделился от матери. Построился в Отрадной. Я его, можно сказать, не видел, а к тете Мане по-прежнему заходил, когда случалась минута. Думал проведать и в этот раз. Но когда увидел ее во дворе, окруженном не плетнем, как раньше, а полынью и лопухами, возле дымившейся из ста тысяч щелей, полуразвалившейся летней плиты, согнутую в колесо, всю в расползшемся на плечах и спине, потерявшем цвет платье, с мотающимся из пазухи крестиком, я почти задохнулся от стыда и боли. От стыда и боли за ее сыновей, за себя, за всех нас.
3
Тетя Маня подложила в плиту несколько «сорочиных» (тоненьких, как из сорочиного гнезда) палочек, полураспрямилась, опираясь о край плиты, вполовину меньшая, чем была, глядела на меня красными от дыма и старости, потерявшими былую красивую синеву глазами и дрожаще улыбалась:
— Глядишь, как живу?
Я поцеловал ее в холодные паутинистые морщины. Она вытащила из кучи за плитой еще хворостину, поломала, подложила.
— Гляди не гляди, все матеря так живут. (Я тотчас с болью вспомнил о своей матери). А мне еще счастье. — Она мотнула слабой своей рукой на хату. — У меня вот крыша. Мне еще счастье.
— Вы меня узнали, тетя Маня?
Она поворошила в плите, сказала:
— Не, мои хлопцы не появляются. Мои хлопцы забыли и думать, что у них мать. — Потом как-то испуганно, виновато-испуганно, торопливо и жалко подняла на меня красные свои глаза, так же немощно опираясь на плиту, смотрела мне прямо в рот. — Чи ты что другое спросил? Ты кажи громче. Я уже не слышу. Уже глухая тетеря.
Я почти крикнул.
— А! Ну как же! — холодно, без искры радости, отвечала она, точно обдавая ледяной урупской водой. — Ванька Бойкин. (Меня так и резануло это ее «Ванька Бойкин». На родине меня все называли: «Ванюшка», «Ваня», «Николаевич», «Иван Николаевич», «землячок» а тут — «Ванька», да еще «Бойкин»!) Как бы ж я тебя не узнала? — продолжала тетя Маня, заглядывая в чугунок, в котором белела в воде картошка. — Ты, слава богу, часто навещаешь. (Ничего себе — часто!) Это я своих хлопцев, должно, не узнаю. Они ко мне только во сне являются. А тебя как не узнать?
Я украдкой вытер глаза. Ей показалось, что я что-то спросил.
— Как? — Она подняла качающееся лицо от плиты, по-прежнему опираясь на нее; говорила, глядя мне в губы, точно бы разглядела на них вопрос: — Не, мои хлопцы не приезжают. Мои хлопцы забыли меня. Забыли и думать, не то что помнить. Забыли, где росли, как росли. — Она обламывала прутики с концов веток, стоя спиной ко мне и не обращая на меня внимания, потом повернулась подкладывать в печь. — Мои хлопцы сразу стали такими: с образованием! — ударяла она. — С деньгами! С машинами! А я вот так и живу.
— А Витя? Он же в Отрадной?
— Как? — Она подняла морщинистое лицо, глядела, как сквозь паутину, и неуверенно кивнула, поняв по-своему. — Я была. Как же! И у Мишки, и у Райки. (Вот: она и детей своих так называет.) Нажилась у обоих, — говорила она, ломая прутики. — Нас же тут всех позавалила черная буря. Кого по окна, а кого и по трубу. Тут такое было, что отведи и помилуй. Ту жерделу, что вы с Мишкой любили и все на нее, помню, лазили, по макушку засыпало. И она уже теперь в горе. Не на огороде, а в горе. Вон, побеги пустила. То была в конце огорода, гора ще далеко была, ты ж помнишь.
«Вон почему все кажется таким низким! И все как бы прижалось к Урупу! Гора подступила!»
— Такая наша жизнь. Уже горы на нас наступают. Скоро под кручу спихнут, в Уруп, — с ледяным, пробирающим юмором говорила тетя Маня, совершенно не улыбаясь. — Уже пол-огорода оттяпали. Ну, так видят же горы, что сил нет, и подсобляют. Скоро все тут у нас возьмут, и из нас прутики вырастут. Вы ж все поразбегались, молодые. Как? — спросила она, подумав, что я что-то сказал, и как бы отвечала: — Ой, тут такое было, ты кабы видал! Не приведи господь! Оце ж все наносная земля, со Ставрополья и с Черных земель. Мою хату по стреху засыпало. Из станицы приезжали откапывать бульдозерами и эскаваторами. Ну, а кто-то написал Мишке: так, мол, и так: погибает мать. Он написал: «Приезжай». Ну, я еще была не ученая, кой-чего было, продала и подалась на край света. Они ж бог знает где, в Калининградской области, у Балтийского моря живут…
— Я знаю, тетя Маня. Мы с Мишей переписывались.
— Наверное, давно?
— Давно, тетя Маня.
Она кивнула;
— Давно могло быть. Когда ще не зазнались. — Я опустил глаза. Она говорила: — Поначалу рады были, как приехала. Да куда! У Мишки — квартира, у Райки — квартира! Там все: и газ, не надо тебе ни дров, ни угля, и вода, включишь — горячая, включишь — холодная, какая тебе нужна, такая и вот. Чего ж не жить? А дела не получилось. — Она помешала в плите; опять приоткрыла чугунок: не кипит ли? Я вспомнил, как она варила нам такую же чищенную, с пригаркой от лизавшего пламени картошку в русской печи. Это в далеком-далеком, не слышном уже в сердце детстве, когда я приезжал к ним. Как вкусно она готовила толчонку! Подаст всегда с капустой, с помидорчиками, с огурчиками, с малосольными, с лучком, в пахучем подсолнечном масле. И столько было взаимной радости и любви у нас! Как мы рады были друг другу! Целовались, обнимались, старались угостить друг друга из своих рук как можно лучшим яблоком, как можно лучшей клубникой, как можно лучшей смородиной.
Я спросил, не давая ходу поднимающимся слезам:
— А почему не получилось?
Она собирала щепки возле изрубленной в нитку, знакомой с детства коряжистой дровосеки, около которой валялся зазубренный топор с отставшим топорищем. Не слышала.