Впрочем, его удивляло и делало счастливым не мужество матери, она и всю-то свою жизнь прожила стиснув зубы, без жалобы и стона, как бы тяжело ни приходилось, а наличие в ней каких-то скрытых сил. Несомненно, она помогала и усилиям врачей, и относительной реальности хирургического вмешательства. В медицине многое делается по наитию, наугад или на зыбкой основе анализов, которые разные врачи читают по-разному, равно как и кардиограммы и рентгеновские снимки. Последнее — вроде абстрактных полотен, каждый видит их по-своему и находит то, что соответствует его воспринимающему аппарату и настроению. Лечит себя в значительной мере сам больной, его воля, ум, привязанность к жизни, умение сосредоточиться. Всем этим обладала мать. У нее было и еще одно: она не могла оставить на произвол судьбы своего пятидесятилетнего сына. Она знала, что ни жена, спокойно и верно любимая, ни дочь, платящая отцу за нежность чуть небрежной симпатией, ни те несколько человек, которых он уважал и называл друзьями — по отсутствию настоящих друзей, не вернувшихся с войны, — не заменят ему старухи матери. Так сложилась их жизнь, и можно было лишь гадать, счастье это или беда. До болезни матери он не считал это ни тем, ни другим. Счастье ли — воздух? Наверное, так, но ведь никому из живущих не приходит в голову умиляться: «Какое счастье, что есть воздух!» Таково условие существования. Правда, человек, вырывающийся из душного подвала, или подземелья, или из-под обломков рухнувшего, здания, вдруг постигает ни с чем не сравнимое счастье — дышать воздухом. Так и он постиг переплетенность своей сути с сутью матери как великое счастье и великую беду, когда она оказалась между жизнью и смертью.
«Трудись, мать, трудись!..» — шептал Кравцов про себя, глядя, как она расправляется с виноградной кистью…
…Рослый вяз за окном качнул ветвью, будто хотел кинуть в палату охапку желтеющих, но еще плотных, крепких листьев, прочно сидящих на черенках. Ни один лист не оторвался, и вяз сердито затряс ветвью, желая настоять на своем. Наконец один-единственный листик, желтый, с зелеными прожилками и припухлым крапом накожной болезни, отделился от ветки и, чуть покачиваясь, влетел в палату и лег на ночной столик. Вяз разом успокоился, стих.
Кравцову вспомнилось, что поначалу он принял это дерево за липу, затем обозвал «ясенем» и лишь недавно вспомнил старого знакомца. В их замоскворецком дворе росли громадные вязы, возносившиеся верхушками выше глав Пятницкой церкви. За последние дни он вспомнил имена и всех других деревьев, кустов и трав больничного некультивированного парка. Вспомнил и липу, и ясень, и ракиту, и жимолость, и барбарис, и боярышник, и пижму, и таволгу — вдруг узнал их всех после долгой, долгой разлуки, посреди безнадежно городской жизни, без всякой подсказки со стороны.
Все деревья, кусты, цветы, травы, злаки, всех зверей, птиц, рыб, пресмыкающихся, насекомых назвала ему мать. Она рано позаботилась, чтоб он жил в поименованном мире, а не в окружении таинственных незнакомцев. «Кружевница перелетела с кукушечьей слезки на мятлик и вспугнула львинку!» — радостно сообщал он матери… Всю последующую жизнь он бессознательно освобождался от подробного знания мира, возвращаясь к младенческому, обобщенно-упорядоченному образу. «Букашка перелетела с травинки на травинку и вспугнула муху» — вот с чем он остался.
Но все-таки почему он вдруг опять все и всех вспомнил, узнал? Как и отчего пробудилось воспоминание? Ведь это произошло в пору, когда механическая память почти умерла в нем, он забывал номер своего домашнего телефона, путал имена знакомых и сотрудников, принимал среду за пятницу. Но если исключить чисто бытовые огорчения и неловкости, проистекавшие от такой забывчивости, то вообще Кравцов не слишком горевал об утрате памяти низшего сорта, ибо образная память стала в нем едва ли не еще крепче. Он догадывался, что возвращение имен насельников мира никак не связано с механической памятью, а с чем-то куда более важным и глубоким, быть может, с самым важным и глубоким в его существе…
— А ты помнишь каток? — послышался голос матери. — Парнишка совсем не умел кататься, шлепал снегурками по льду, как утка лапами, а потом уплетал огромный тульский пряник!
Кравцов улыбнулся:
— Еще бы!.. Пряник был печатный, темный, с медовым привкусом, немножко залежалый.
— По-моему, для него главная радость катка была в этом прянике! — весело сказала мать. — Как хорошо, что мы знали этих людей, вспомнишь — на сердце тепло!
Ее впалые щеки порозовели, в глазах появился блеск, она приподнялась на подушках, выпрямилась столбиком, стала прежней, давней.
Они заговорили о своих знакомцах, мелькнувших в их жизни, когда Кравцов еще не ходил в школу. Тот мальчик был одних лет с ним, но уже школьник. И относился к Кравцову как старший, сильный и мудрый друг, отвечающий за его целость и сохранность. Так же рыцарски-покровительственно относился он и к своей матери, молодой, красивой, похожей скорее на его старшую сестру, нежели на мать. Они были на одно лицо — мать и сын: темноволосые и кареглазые, с горячей, смугло-румяной кожей.
Да, он словно видит их перед собой, ощущает их дыхание, чистое, свежее… И все же… Была ли в яви эта пора или придумана, вернее, собрана, наподобие мозаики, из клочков реальностей и мнимостей? Попробуй уследи, как творятся домашние легенды, обволакивающие жизнь каждой семьи туманом мифологии.
О них заговорила мать в день, когда ей сделали операцию. «А ты помнишь их?» — спросила она с какой-то молящей интонацией. И Кравцов тут же, с удивившей его самого радостью, вспомнил очаровательную пару, очаровательную всем — наружностью и тем, как они держались друг с другом: свободно, нежно, почтительно, и тем, как легко всему радовались — новым людям, прогулке, сугробам, лошадям. Они явились, вспыхнули праздником и погасли, как праздник, — слишком быстро и рано, не дав утоления.
Сдержанная в болезни, как и в обычной здоровой жизни, мать необычайно оживлялась, когда речь заходила об этой паре. Кстати, это она придумала называть мать с сыном «парой» — так вроде бы не принято? И у Кравцова влажно горячела душа, когда они вспоминали разные маленькие подробности их краткого сближения. Все это житейское, милое ничего не могло сказать чужим душам, но для них было исполнено важности и глубины. Мать помнила гораздо больше сына, больше даже, чем могла помнить, но Кравцова почему-то не удивляла странная ее осведомленность.
И все-таки откуда взялась милая пара и куда скрылась?.. И почему не оставила никакого зримого следа своего появления? Ни телефона в старой записной книжке, ни почтовой открытки, ни какой-либо безделицы, случайного знака внимания? И почему, так приблизившись, вдруг исчезла, и навсегда? Ведь не было ни ссоры, ни обиды, никакой тени не пробежало между ними. Быть может, они просто уехали из Москвы? Скорее всего так, но почему не было последней встречи, прощания, хотя бы телефонного звонка? Внезапный отъезд, когда нет времени ни на прощание, ни на сборы, — вот единственное объяснение, хотя и сомнительное. Казалось бы, чего проще — спросить об этом мать, помнившую так много. Но Кравцов знал, что не станет спрашивать, а сегодня ему впервые приоткрылось и то, почему он не станет спрашивать.
Мать выращивала его на холоду. Он не видел своего отца, погибшего в гражданскую войну. Мать не любила разговора об отце. При этом она всегда готова была ответить на любые вопросы сына. И отвечала четко, кратко, как в анкете. Но ему не нужны были анкетные сведения, ему нужно было совсем иное, и, убедившись, что этого иного от матери не дождешься, он перестал спрашивать об отце. Мать взяла на себя всю полноту ответственности за сына и не нуждалась в моральной поддержке ушедшего. Кравцов так и не мог постигнуть, какое место занимал его отец в сердце матери. Порой ему казалось, что мать засушила себя от горя, которого так и не смогла преодолеть, порой же — что мать вовсе не любила его отца, но хотела иметь ребенка и, еще не ведая судьбы, шла на то, чтобы растить сына в одиночку. Отца звали Кирилл Алексеевич Осокин. Кравцов носил материнскую фамилию. «Отчество» — заведомо отцова корня, но будь это возможно, мать наделила бы его своим отчеством.
Все же мать опасалась, что на характере сына скажется отсутствие мужской близости. Кравцов прошел спартанскую выучку. С тех пор как он себя помнил, ему было заказано плакать и жаловаться. Он приучился жить с сухими глазами. Он и сам никогда не видел мать плачущей. Даже когда уходил на фронт, мать не дрогнула. «Ну, счастливо, сынок. Пиши», — и до двери не проводила, в окошко не выглянула. Мать никогда не целовала его, даже маленького, даже поздравляя с днем рождения. Она крепко пожимала ему руку и вручала подарок. Сто лет молчания — это о них, об их жизни, такой тесной жизни в крошечной комнате старого замоскворецкого дома. То было не молчание сухости, равнодушия, а молчание слишком сильной, пронзительно сильной любви, боящейся погубить родного человека слабостью, жалостью, слезным распадом. Если б рядом был отец, мать, возможно, была бы другой. Но не существовало противовеса женскому, нежному, и она стала как железо.