Нам удалось похоронить ее в хорошем месте. То, что рядом с ее могилой сирень, обращает меня к Ван Гогу и Врубелю. Но самое главное — к нему. Она рассказывала, что он любил находить в сирени десятки оттенков. Любил, когда она, затворница нескольких дней, узница какой-нибудь грубой вазы, начинала осыпаться. Видя это, он говорил: жизнь не уходит разом.
Я даже хотел найти для ее эпитафии какие-то строки с сиренью. Видно, я невнимательно искал. Бог с ним! И те, что теперь напоминают миру о влюбленной покойнице, тоже хороши. И так щемит сердце! Вы будете смеяться: эти стихи Бунин написал 25 августа 22-го года. В тот день, я заглядывал в ее дневник, моя тетушка как раз рассталась с другим писателем, тем, которого потом… И умерла она тоже 25 августа.
Я вижу, вы улыбаетесь. Вы считаете меня полоумным стариком. Вам тоже это простится. Невелик грех. Вот послушайте, а то и прочесть забуду:
Зачем пленяет старая могила
Блаженными мечтами о былом?
Зачем зеленым клонится челом
Та ива, что могилу осенила
Так горестно, так нежно и светло,
Как будто все, что было и прошло,
Уже познало радость воскресенья
И в поле всепрощения, забвенья
Небесными цветами поросло?
Это написал пятидесятилетний человек.
Помните, в «Жизни Арсеньева» он причислил себя к людям, которые с младенчества имеют обостренное чувство смерти? Прибавив в скобках: «чаще всего в силу столь же обостренного чувства жизни».
Теперь вы понимаете, о чем я?
После смерти тетушки я отправил ему письмо. Он не ответил. Нет, я не виню его. Ведь эта была гримаса судьбы: Париж, русская газета, Бунину. Я сам себя ненавидел тогда. Шаржированный Ванька Жуков: «на деревню дедушке».
Я обвинил его в сумасшествии и гибели Нелли Федоровны Барсон. Едва ли это имя могло ему о чем-то сказать. Я выплеснул свой гнев и обиду. Вот и все. Но черновик письма я оставил. Спустя время я наткнулся на него, перебирая бумаги. Мы готовились к переезду: хлам незачем таскать с собой по свету.
Я сел и стал читать. Посреди тюков с вещами, пирамидами книг, связанных шпагатом, целого полка разнокалиберной посуды, которым можно разыграть Бородино. Я просидел так может с полчаса. Меня с недовольством и удивлением окликали домашние. Я слышал и думал о своем. Время, сбрызнув сединой чернила, не уничтожило всех моих обвинений, сочиненных в тоске былого траура. Все оставалось в силе. Я вдруг кинулся искать давным-давно купленные книжицы журнала «Своевременные записки», где лет двадцать назад напечатали «Жизнь Арсеньева». Я нашел их уже приреченными к выбросу, в куче старых газет и картонных коробок с пустыми консервными банками, в которых витал неистребимый аромат восточных специй. Наугад я распахнул один из журналов, судорожно перелистнул несколько страниц, слюня палец и ощущая на языке вкус пыли и разбуженной типографской краски. Наконец на меня дохнуло свежестью бунинской прозы. Это было так странно! Словно в старом чулане, куда много лет никто не заглядывал, вдруг запахло росистой резедой.
Что я хотел выудить из этого текста?
Когда он начинал публиковаться, тетка уже лежала больнице. И я, помню, терялся: сообщить ли ей о новой вещи ее кумира? В конце концов, решил ничего не говорить. Но когда в третьей книжке вышла очередная порция романа, и я, неизвестно с какой надобности, захватил ее с собой в палату к болящей, тетушка посмотрела на меня так, будто я своей фигурой заслонял ей вдохновенное лицо Бунина.
— Странно, — сказала она. — Весь мир пропитан им, как селедкой.
— Я не брал селедки, тетя Нелли.
— Ирина, — поправила она и в упор посмотрела на меня. — Ты видел его? Только не лги. И забери эти твои дурацкие рогалики. И сливки. Ты его видел? — повторила она.
— Нет, — покачал я головой.
— Не приводи его ко мне, я его ненавижу!
— Хорошо… Ирина.
… Я растерянно бегал по строкам, глотал их, но чувствовал: не то, не то. Вкусно хорошо, но — не спасает. И только когда я наткнулся на исповедальное признание об обостренном чувстве смерти, я смог остановить свой галоп и перевести дух. Всю дорогу в поезде я просидел, глядя в окно и думая о плане своей изощренной мести. Проплывали луга, поля, маленькие домишки. На одной станции зарядил сорвавшийся с цепи ливень. И пассажиры садились в вагоны, будто играя в догонялки: когда фигуру одного уже поглощал тамбур, второй стартовал из-под навеса.
Я представлял, как он удивится, когда ему принесут журнал с моей повестью под таким же названием, что и его недавний рассказ. Как он отставит в сторону дымящийся кофе. Говорят, жена называет его Ян, на какой-то польский манер. Как он отмахнется от ее вопроса и будет ходить по комнате — в халате, прямой как палка. Как начнет звонить в редакцию, наводить справки об авторе. И как секретарь ему ответит, как когда-то ответил мне:
— Прошу простить, но это конфиденциальная информация.
И тогда он попытается уладить дело с редактором, полным близоруким человеком с белыми отвислыми щеками, страдающим одышкой и диабетом.
— Ну, любезный Иван Алексеич, если уж такова ваша прихоть…
Мамзель, регистрирующая рукописи и бегающая в лавку за кофе и круассанами для шефа, поведет плечиком и, скривив губки, оповестит:
— Адрес не указан.
— Иван Алексеич, дорогой, право, не стоит расстраиваться. Есть такой милый анекдотец: девица вдруг сообщает любовнику: мне через месяц рожать. А тот — ей: везет тебе, как-никак новость, а у меня со всеми — одно и то же… Дмитрий Сергеич рассказал. Я это к тому, что автор-то, бесспорно, талантлив. Увидит, что первую вещь напечатали — вторую пришлет. Помяните мое слово. Кофеечку, а?
И почетный академик и нобелевский лауреат повернется и, пергаментным лицом расслаивая пространство, молча выступит из кабинета.
Фантасмагория, скажите?
В этом доме, где я обретаюсь уже без малого полвека, едва распаковав вещи, я засел за свою горькую повесть.
На столе, прямо перед собой, я поставил фотографию тетушки: двадцатилетняя юница, в белой шляпке, с нераспустившимся бутоном улыбки. Чудный поворот головы. Все это мог видеть господин Бунин тогда, на набережной. Я начал вспоминать биографию Нелли Барсон, ее детские увлечения. Она, например, патологически любила маленьких курчат. Отец рассказывал, что когда они жили на даче, малышка Нелличка от полноты чувств задушила своим прелестным кулачком не одну цыплячью душу. Повезло тем, кого полная грудастая крестьянка успела после этих объятий отпоить. Еще любила подолгу купаться в тазу и целовать свих сверстников-мальчишек, спасавшихся от нее бегством.
Я понял, что начинаю не с того боку. Слишком уж издалека.
Я попробовал описать бравого поручика. Но он получился чересчур приторным и глуповатым. Сказать правду, такого бестолкового осла и следовало проучить.
Тогда я взялся изобразить сцену передачи заветной раковины офицером-фронтовиком, которого война наградила сединой и нервным тиком. Но скорбь моей тетки оказалась при сем до того сильна, что я стал удивляться, откуда после этого нокаутирующего удара судьбы она умудрилась черпать силы, чтобы протянуть почти еще два десятилетия.
Я отдал бумаге все свои возможные и невозможные представления о гостинице, где произошло грехопадение. Гостинице, о местоположении которой я весьма смутно догадывался. В ее интерьер я поместил дряхлеющего Бунина, тем самым напрочь лишив сцену реальности, ибо в сорок лет, судя по фотографии и рассказу тетки, он бал весьма сочным и продуктивным мужчиной. Рядом в позе опытной куртизанки я расположил девушку Нелли, которую Бунину было угодно позднее переименовать в Ирину. Под этим стоп-кадром, как в диафильмах, я стал прилаживать вычурные диалоги. Любимая тетка рисовалась в этом общении полов мудрой, поруганной и невинной одновременно. Я даже не предполагал, что перо может так бессовестно извиваться и лгать! Где это видано! Уже не Бунин, а меланхоличная Нелли просила:
— Поклянись, что ты будешь любить меня вечно!
Хорошо еще, что не она его бросала! А то с чего бы тогда весь этот сыр-бор?
Я уже начал даже ослаблять поводья своего правосудия: может, он и не виноват вовсе, думал я в такие часы.
Тем не менее, работы я не оставлял. На моем столе высились две стопки бумаги: одна, исписанная, все прибывала, вторая, чистая, потихоньку таяла. На дворе стояло преддверье нового, 1953 года, когда я вечерне закончил рукопись. То, что она получилась не очень пухлая, я расценивал как удачу. Я вспоминал, как тетка однажды, еще в здравом уме, пересказывала свои разговоры с мэтром о литературе. Она, конечно, была наивной девочкой.
— Я его спросила: почему вы не напишете длинных вещей, с продолжением? Он ответил: «Все хорошее — скоротечно». И дотронулся до моей щеки.
Новый год я встречал в одиночестве, к которому, впрочем, стал уже привыкать. Домашние уехали на рождественские праздники к какой-то дальней — седьмая вода на киселе — родне. Я удивился только тому, что здесь, во Франции, по-прежнему сильны оставались традиции, вывезенные в эмиграцию из матушки-России.