А Митенька остался один на один с рукой, облепленной газетой. Из газеты торчали сине-багровые пальцы с грубо обкромсанными грязными ногтями. Митенька достал руку из сумки, положил на стол в гостиной и выключил свет. Но через минуту вернулся в комнату, услыхав какой-то шум. Включил свет и увидел, что рука лежит себе на столе как ни в чем не бывало. Что-то, однако, мешало Митеньке уйти и заняться уроками. Он сел на стул и уставился на руку, на эти страшные сине-багровые пальцы, от которых невозможно было отвести взгляд. Митенька не мог встать, сидел, словно примороженный к стулу. Он не мог закрыть глаза или отвернуться. Страшная рука стала центром мира, его богом, омерзительным и неумолимым. Митенька не мог думать ни о чем другом — он думал только о руке, хотя и не мог рассказать, о чем же именно он думал. Может быть, и не думал, а грезил. Он потерял счет времени. Иногда ему начинало казаться, что рука оживает и ползет по столу, перебирая сине-багровыми пальцами, как уродливое насекомое — лапками, чтобы наброситься, вцепиться, задушить…
— Прошло два дня, — напомнила Цикута Львовна.
— Прошло два дня, — упавшим голосом сказал Митенька.
Два дня — целых два дня — Митенька провел в гостиной наедине с рукой. Он рассказывал ей разные истории и даже читал стихи, чтобы не было так одиноко и страшно. Он уже не понимал, на каком свете находится, пока не пришла Гавана. Она взяла руку и отнесла в кочегарку, а Митенька, едва добравшись до постели, тотчас уснул.
— Два дня, — сказала Цикута Львовна. — Подлупаев, два дня!
— Я не вру, — сказал Митенька. — Вы же знаете, что я правдив, как животное.
Митенька двигался не сходя с места. Он морщил лоб, поправлял длинные жидкие волосы, переступал с ноги на ногу, дергал плечами, выпячивал нижнюю губу, чесался, щурился, моргал и то и дело локтями подтягивал великоватые штаны.
— Можешь идти, — сказала директриса.
Но когда он уже взялся за ручку двери, Цикута Львовна вдруг спохватилась.
— Стихи, Подлупаев! Какие стихи ты читал руке, черт бы тебя взял?
Она вела русский язык и литературу в старших классах.
Митенька обернулся и с готовностью ответил:
Шепот, робкое дыханье,
Трели соловья,
Серебро и колыханье…
— Уходи, — сказала Цикута Львовна, в изнеможении роняя красивую голову на руки. — Уходи, Подлупаев, брысь отсюда, сатана! Брысь!
По ночам Митенька убивал свиней. Он входил с топором в загон, по которому бродили пухлые белые свиньи, и неторопливо прогуливался, выбирая жертву. Он был бос, и при каждом шаге между пальцами проступала жирная грязь. Он знал, что вокруг загона толпятся голые женщины, но не удостаивал их взглядом. Наконец он решался и наносил первый удар. Он слышал, как ахали и взвизгивали женщины, но по-прежнему не смотрел на них, продолжая наносить удары. Он бил свиней без разбора — по спинам и головам, по толстым задницам и розовым пятачкам, брызги крови летели во все стороны, пятная белоснежную кожу свиней и пачкая мускулистое тело палача, которому все было нипочем: скользя в лужах крови, он опускал широкое лезвие на очередную жертву, изгибался, наклонялся, подпрыгивал, бил, шагал, снова бил, бил и бил свиней, и женщины вскрикивали при каждом ударе, с каждым разом все громче, вскрикивали и протяжно стонали, а он продолжал свое дело, круша одну за другой, валя их наземь, тело к телу, и вскоре загон был похож на свалку окровавленных туш, а палач все рубил, добивая раненых, вонзая топор в алую плоть, не испытывая никакой жалости к этим тварям, которые кричали, стонали и с упоением отдавали ему свои белые пышные тела, пылавшие похотью и изнемогавшие от грязной страсти, бил, рубил и бил, и просыпался, все еще содрогаясь, забрызганный спермой, обессиленный, в отчаянии, в отчаянии…
Отчаяние его только усиливалось, когда он смотрел на свое отражение в зеркале. Рыжий, подслеповатый, с жирной угреватой кожей, неровными зубами, тощий, наконец горбатый — у него было искривление позвоночника в сагиттальной плоскости, — Митенька ненавидел себя и готов был на любой подвиг, на любое злодеяние, чтобы стать как все.
А еще он ненавидел свою фамилию — такой фамилии не может быть у великого человека — и не любил, когда его называли Митенькой, словно какого-нибудь деревенского дурачка, который мочится в штаны, пускает слюни и визгливо хохочет, разевая щербатую вонючую пасть, но все его жалеют и называют уменьшительно-ласкательным именем.
Гавана говорила, что Иисус тоже был рыжим выблядком да еще, небось, и пидорасом, но Митеньку это не утешало. Да и матери его хотелось, чтобы сын вырос нормальным человеком, а вовсе не Иисусом. Она водила Митеньку по врачам. У него были плохие легкие, он часто болел ангиной, доктора опасались за его сердце и то и дело укладывали мальчика в больницу.
В Немецком доме — так в Чудове называли больницу, построенную немецкими военнопленными, — не было детского отделения, и Митеньке приходилось лежать в палате со взрослыми мужчинами. В перерывах между процедурами и приемом пищи они играли в карты, читали, разгадывали кроссворды, спали, от скуки брались за починку дверных замков, электропроводки или водопроводных кранов, а вечерами смотрели телевизор, пили водку, травили анекдоты и вяло волочились за медсестрами. Хуже всего было, когда они начинали приставать к Митеньке с вопросами о его горбе.
И только старик Архаров целыми днями лежал на своей койке поверх одеяла и смотрел в потолок. Он попал в больницу после того, как жена ударила его ножом в горло. Они прожили вместе почти пятьдесят лет, вырастили троих детей, никогда всерьез не ссорились и не изменяли друг другу, и вот однажды старуха Архарова проснулась среди ночи, взяла нож и ни с того ни с сего ударила мужа в горло. Потом она вызвала «скорую», а когда мужа увезли, наглоталась таблеток и умерла. Жизнь разлетелась вдребезги. Это слово — «вдребезги» — он повторял так часто, что его даже прозвали — Дребезги. Старик не мог понять, почему жена так поступила, за что она хотела его убить. Только об этом он и думал — о тайне, которая жила в сердце его жены, в самом темном его уголке, чтобы однажды ни с того ни с сего вырваться наружу и погубить все самое дорогое.
Как-то он повернулся к Митеньке, лежавшему на соседней койке, и вдруг проговорил шепотом:
— Наверное, иногда надо поджечь весь мир, чтобы осветить хотя бы одно сердце.
Митенька испугался. Он боялся, что старик ночью подпалит больницу.
Но Архаров той ночью выбросился из окна.
— Вдребезги, — сказал кто-то. — Четвертый этаж. На кусочки разлетелся.
Когда тело унесли, Митенька спустился во двор и подобрал с земли камешек — чертов палец, все, что осталось от старика Архарова, разлетевшегося вдребезги. Этот чертов палец стал амулетом — с ним Митенька никогда не расставался.
Митенька свыкся с больничной жизнью, со стариками на соседних койках, с тем, что из-за болезненности своей пропускает уроки и не может обзавестись друзьями. Сверстники не хотели с ним играть хотя бы потому, что Митенька не поспевал за ними. Тесты показывали, что у Митеньки Подлупаева был самый богатый словарный запас среди учеников Чудовской средней школы. Он знал, что такое «участь», «тонзиллит» и «ригормортис», а это вызывало у одноклассников только раздражение.
Единственным человеком, которого не тяготила Митенькина компания, была Луня.
Луня была дурочкой, у нее было волчье небо, она не любила мыться, изо рта у нее разило говном. Хотя звали ее на самом деле Галей, откликалась она только на Луню. Никто не знал, кто ее отец, а мать давным-давно жила в Москве и дочерью не интересовалась вовсе.
У этой бессмысленно-жизнерадостной лупоглазой девочки были крупные редкие зубы и толстые губы, и вся она была толстенькая, тугая. Летом она бегала босиком, в одной майке, и старики Лунины то и дело кричали: «А ну одень трусы! Вот сейчас волк за жопу схватит!» Луня брала в зубы любимую игрушку — резинового утенка — и весело мычала, дразня стариков. Внутри у нее безостановочно крутился какой-то моторчик, и она не знала, на что употребить эту дикую и бессмысленную энергию. От нее всегда пахло чем-то ядовито-женским, и из нее всегда тек какой-то сок, увлажнявший ее толстенькие бедра и источавший будоражащий сучий запах. Ее стригли наголо, и голова ее часто бывала испятнана то йодом, то зеленкой.
Иногда она забиралась в кусты бузины и часами разглядывала какой-нибудь осколок цветного стекла или охотилась за крошечными лягушатами. Поймав лягушонка, она сжимала его в кулаке, засовывала другую руку между ног, в соленое место, и замирала, вся дрожа, широко открывая рот и все громче постанывая, а потом вдруг, судорожно изогнувшись, падала боком на землю, а между ее сведенными пальцами проступали внутренности раздавленного лягушонка.