Между верующими и неверующими нет понимания – стена, стальной панцирь, о который разбиваются все аргументы. Я изо всех сил старался объяснить ей, что это лишь ее человеческое представление о смысле и необходимости какого-то смысла, представление, которое человек вкладывает в эту слепую и бессмысленную жизнь природы, а она как раз такова, как я уже сказал, смысл же – лишь антропоморфическое представление, возникающее из того, что каждое человеческое деяние имеет некий «смысл»: мы варим еду, чтобы насытиться, находимся здесь, на отдыхе, чтобы отдохнуть, чистим зубы, чтобы не портились, и это представление о смысле переносим потом на природу, в которой нам его не хватает; но Эмёке только улыбалась и на все мои доказательства, на все аргументы, на мое бессильное кипение (нет, не злое кипение – кипение от отчаянья, что я не могу убедить ее в такой простой и очевидной правде, от ощущения, что за этим нечто скрывается, и дело не в способности-неспособности понять, что-то здесь вне всякой логики, что-то самоуверенно сопротивляется доводам) отвечала лишь спокойной, мягкой, почти возвышенной улыбкой: «Вы просто физический человек. Еше не совершенный». Тут я спросил, не испытывает ли она в таком случае ко мне, атеисту, ненависть или презрение; она покачала головой и сказала: «Мне жаль вас». – «Почему?» – «Потому что вы, по-видимому, еще много должны будете прожить, прежде чем станете совершенным. И познаете Истину». – «Много прожить?» – переспросил я. – «Да, – ответила Эмёке, – ведь вы должны стать сначала духовным человеком, прежде чем поймете Истину». – «Так вы верите в переселение душ, барышня?» – спросил учитель. – «Неважно, как это называют, – сказала она. – Даже слово «Бог» можно не употреблять. Не в словах дело. Но вы должны знать истину».
Мы дошли до лесной обители Мариаталь, где стоял белый костел паломников, к которому вела широкая улица заброшенных, отдающих затхлым деревом палаток для странников. Дощатые прилавки, где некогда лежали груды пряничных сердец, святых образков, зеркалец с изображением костела, а с потолков свешивались черные, белые и красные четки, серебряные и золотые медальоны с изображением Мадонны, миниатюрные кропильницы с образком Богородицы, кресты из железа, из дерева с железным Иисусом, Божье благословение на стены сельских горниц, образки мариательской Девы; а рядом стояла будка с поленцами турецких сладостей, и мужчина в белом фартуке, с феской на голове, ловко настругивал из них кривым секачом липкие и сладкие чешуйки; немного дальше – ларьки с синельными платками, хлопчатобумажными чулками, стеклянной бижутерией; сосисочный прилавок и снова палатка со святыми образками; и селяне в черных костюмах, в черных котелках вытирали потные лица красными платками, их черные шнурованные ботинки все в пыли от долгого пути; и старушки в белых воскресных одеждах, и замученные дети, и утомленные сельские парочки, пришедшие сюда помолиться о крепости молодого супружества, о зачатии, которое никак не приходит; а старики молились о счастливом часе смерти; из костела доносились звуки органа и церковное пение; дорога сворачивала в горы, пробираясь сквозь лес, по краям ее стояли белые часовенки с картинками ручной работы из жития святых и Божьих угодниц на деревянных алтарях, теперь давно поблекшие и облупившиеся, омытые многими дождями; на ступеньки одной часовенки взобрался наш культмассовик в шортах, с волосатыми паучьими ногами (в первый вечер он распространялся о плане культурных мероприятий на нашу смену, однако на второй день надрался к вечеру, весь третий отсыпался и потом уже на прощальной вечеринке упился до беспамятства, рухнул под эстраду, где играл оркестр, и музыканты вытряхивали на него слюну из саксофонов), и начал говорить об этой обители, и уже с первых слов мне стало ясно, что он ни черта не знает не только о католической церкви, о догматике, литургии, традициях, катехизисе, о церковной и библейской истории, но вообще ни о чем ни черта не знает; он отпустил остроту насчет того, что сюда, в Мариаталь, ходили бесплодные женщины и импотенты – вымолить жизненную силу, потом посерьезнел и заговорил о религии, поразительный сумбур из отчаянно вульгаризованного Энгельса, пережеванного для запаянных наглухо мозгов, произносимый ради галочки в отчете за те двенадцать сотен в месяц, которые этот культмассовый референт регулярно получал; даже не популяризация науки для необразованного, но умного от природы мозга рабочего человека, а вульгарная полу– и четвертьправда для пиявок-паразитов, которым на истину наплевать; не наука, а лженаука, профанация науки, насмешка над ней, оскорбление; не истина, а глупость, бесчувственность и бессердечие, тупость бегемота, непробиваемая кожа, которую не могли проколоть шипы той трагически отчаянной поэзии, отчаянной мечты, которая воплотится только в будущем, в коммунистическом мире какой-то будущей мудрости, без пьяных проходимцев, брезгующих ручным трудом и кормящихся плохо выученными фразами путеводителей по старым замкам; той поэзии солнечных храмовых дней, когда с раскатами органа смешивается шелест бумажных украшений, а запах елей и сосен насыщен ароматом кадильного дыма, и маленькие министранты в красных или зеленых накидках и шнурованных ботинках под длинной комзой ревностно размахивают дымящимися кадильницами, и сквозь пышность леса, сквозь его тень и свет, под кукование далекой кукушки шествует священник в золотой ризе и высоко вздымает сверкающую дарохранительницу, и она плывет над склоненными головами в платках и над сединами сельских стариков; плывет, облитая дымом кадильниц, затопленная сиянием солнца и лесной тени, как символ той вечной человеческой тоски и надежды, которая будет воплощена здесь, на этой земле, но которая невозможна, немыслима, неосуществима без этой поэзии простой человеческой веры в добро, которое в конце концов будет господствовать в мире, в любовь, в справедливость, немыслима без этой веры, надежды и любви, на какую не способен мозг этого пьяного, вульгарно тупого культурно-массового референта.
В тот вечер у нас в комнате учитель сказал мне: «Я вижу, ты с бабами не очень умеешь. Разве так с бабой надо? Разговорчиками про Господа Бога и динозавров? Так ты, парень, не затянешь ее в постель за эту неделю».
Потом Эмёке рассказывала мне, как это было. Учитель встал рано и бродил под ее окнами, скалил на них свои желтые зубы и обратился к ней со своими селадонскими остротами, как только она появилась в окне, чтобы снять со шнура белые носочки, которые накануне вечером выстирала и повесила сушиться на окно. Учитель, как гончая, вертелся под окном, и когда она ответила ему вежливо и холодно: «Доброе утро», – он предложил: «Не хотите ли с утра немного прочистить легкие, барышня? В лесу сплошной озон!» – а она покачала головой и сказала: «Нет», – и он ушел один, а потом весь день кружил возле нее, с горящими глазками на похотливом лице, в мозгу его перекатывались те несколько мыслей, на которые он был способен, не мыслей даже, а разговорных схем, и время от времени подходил к ней, вытягивал из себя некоторые и употреблял, но безуспешно, и снова отходил, и снова посверкивал глазками, плотоядно следил за нею издали, обхаживал ее, как взъерошенный петух недостижимую чужую курицу. Она рассказала мне этот свой случай, эту легенду. Как историю из календаря, как случаи, которые проститутки якобы поверяют клиентам в доме терпимости: о молодости в благородных домах, об упадке и обнищании и жалкой продаже собственного тела. Она рассказала, как после войны они остались в Кошице, но отец, мадьярон, представитель режима, чиновник и фашист, был раздавлен, уничтожен, без пенсии, без средств к существованию, старый и больной, уже не пойдешь на дорожные работы или лес валить, а мать уже согнуло, физически работать не в состоянии, а она молодая, шестой класс венгерской гимназии, которую закрыли, и тут пришел тот человек, хозяин имения и виноградников, держал отель в Братиславе, богач в свои сорок пять, и она согласилась, чтобы избавить родителей от нищеты или даже голодной смерти и старости в богадельне; он был властный, злой, ограниченный, ни во что не верил, ни в Бога, ни в демократию, ни в человеческую справедливость, ни во что, лишь в себя, и хотел сына для своего имения, отеля и виноградников; у него не было национальных предрассудков, и ему не мешало, что она венгерка. Но родилась у них дочь, и тогда он от нее ушел, напился до смерти, неделю с нею не разговаривал, потом начал ее бить, когда бывал пьян; в усадьбе собиралось шумное общество, приезжали машинами из Братиславы, из Кошиц, из Турчанского Святого Мартина, в его кабинете шли совещания, он стал членом демократической партии; она же обо всем этом не думала, и когда он к ней приходил по ночам, со зловонным дыханием, как из склепа, и вынуждал ее к тому, что для него, видимо, было наслаждением, а для нее только мучением и позором, когда она узнала этого мужчину с бычьей шеей и тяжелым дыханием, познала она и истину, познакомилась с другим человеком, с садовником, потом он умер от туберкулеза; он давал ей книги о путях к Богу, о развитии духовных сил, о вселенской душе и загробной жизни, и она поняла, что всё вокруг – лишь неустанное очищение от скверны, от зла, и что зло – это все материальное, и человек очищается от материи, от тела, от мирского, и его цель – в Духе, даже не столько в нем самом – он только стадия, высшая, нежели физическое, но конечная цель – Бог, слияние с Ним, растворение собственного «я» в той бесконечной благодати, из которой бьет ключом Божеская любовь и милосердие. Потом она овдовела. После февраля[2] у него отняли отель, затем имение, затем его арестовали, он бежал, пытался переправиться через Дунай в Австрию, но был убит. Она получила место служащей, научилась бухгалтерии и сейчас – приличный счетовод, живет в Кошице с маленькой дочкой, которую растит одна; она хочет воспитать дочь в правде, которую познала сама.