А еще через месяц ты проваливаешься по карте на юг, по той же осевой неравнодушной линии, вниз — в Ясную Поляну, к Толстому.
Теперь понятно: это был один сюжет — округ-московского прозрения. В должное мгновение кокон Москвы взял и распустился, карта развернулась под тобой, связанная не пространством, но временем, переплетением несчетных исторических сюжетов.
…Внешним поводом для северной поездки было намерение осмотреть устье реки Печенги, где в XVI веке подвизался самый северный русский святой Трифон Печенгский. Там был выставлен своеобразный полюс русской карты. Этот воображаемый полюс прежде всего волновал мое черченое воображение — именно тем, что был сочинен, взят из утопии, мифа.
Нужно было проверить пределы русского мифа, очертить не столько географически, сколько ментально некое важное помещение — назовем его сознающим полем. Все мы причастны к этому полю, оно в известном смысле и есть «мы», оно во многих смыслах есть Толстой — разве не важная вещь это сознающее поле?
И вот я еду на север, достигаю искомых пределов русского сознающего поля и выясняю, что это водные пределы, но не в одном только простом и очевидном смысле (Кольский полуостров омыт с севера океанской ледовитою водой), а в более сложном, неочевидном смысле: вода под нами; наша воображаемая мифическая карта полна трещин, она омываема снизу праисторической «большой водой». Водой, понимаемой как время.
Трещины на нашей карте суть реки (потоки времени). Или так: реки не трещины, но артерии и вены. По ним уходит время, уходит с водой, по кровеносной системе рек.
Об этом я вспомнил, перелетая на автобусе из Москвы в Тулу — по мосту через артерию Оки.
И еще: я вспомнил, как, поднимаясь на север, я то и дело боролся с водой, точно с Гидрой. Хаос, всегда сопровождающий подобные внезапные поездки, в тот раз был водный хаос. Он неизменно совершался на воде, близ воды, в преддверии большой озерной и морской воды. Как будто эта «мыслящая» стихия протестовала против моего намерения разложить карту по полочкам. Она то и дело смывала отчеркнутый как по линейке северный маршрут. Реки разливались, путали течения, переволакивали с места на место зыбкие зеленые острова. Лодочники отказывались перевозить через воду — такое случилось на Волхове, у самого выхода его из Ильменя; пришлось идти посуху в обход, верст в двадцать. Странно, они словно боялись чего-то и, едва взглянув мне в лицо, отказывались наотрез. Как будто они понимали, что к ним заехал гость с бумажной головой, чужой, черченый человек.
Как-то раз рано утром, сидя на пустынном, плоско лежащем перекрестке верстах в двадцати от южного берега Ладоги, я пожаловался на поведение воды случайному попутчику.
Он был стар, сморщен как гриб, весь как будто покрыт серым мхом, застегнут в ветхий пиджачок, под которым угадывался тот же мох. Под пиджаком земля, продернутая жилами-корнями, под землей — что под землей? Вода, бликующая, манящая зеркальным блеском. Мы сидели вдвоем на заливаемой холодным солнцем остановке автобуса, который тут ходил раз в день, и нужно еще было дождаться, в какую сторону он покатит, налево, в Питер, или направо, на восток, в сторону Петрозаводска (далее на Кольский). Туда мне и нужно было, на Кольский, но я все сидел и гадал; что-то меня смущало при мысли о повороте на восток. Я сомневался.
— Вот фокусы, — рассуждал я вслух, — вода отступает и прячется, все берег и берег (плоский, унылый), где же Ладога?
Старик как будто не слушал меня, глаза его были тусклы, они уходили в глубину, вместо лица в серую землю и мох, в какие-то темные ямы. Вдруг в них зажглись две звезды.
— Поехали со мной, — внезапно сказал он, — я покажу тебе Ладогу. Поехали, рыбу половим. Сына возьмем, хоть он дурак у меня. Отдохнешь недельку. — Глаза его разгорались все ярче. Он улыбался. — Покажи свою карту (в руках у меня шевелилась и комкалась на ветру карта Ленинградской области). Я тут живу. — Он ткнул пальцем — северо-восточный угол озера. Карта под его пальцем тотчас как будто намокла. Я развернул ее шире: вот, западнее, остров Валаам… — Зачем тебе Валаам? Туда не нужно, там одни туристы, пароходы, скучно… — Он говорил с акцентом — финским, карельским? Лицо его менялось, оно светлело и одновременно старилось, собиралось морщинами в подвижный шерстяной клубок.
Он заговаривал меня, похоже, без злого умысла, но я как-то насторожился. Наверное, ему скучно в своем доме с дураком сыном, на берегу озера.
Нет, дядя, не поеду я с тобой, подумал я, вслух поблагодарив его и сказав, что еще подумаю.
— Что думать? Поехали. Тебе нужно поймать рыбу. У нас хорошая рыба.
Подошел автобус на Питер.
Я отправился к передней двери автобуса; она отворялась едва наполовину, но я протиснулся внутрь, прошел как по канату между коробками и мешками и поверх них сидящими, безмолвными, точно статуи или кегли, людьми. Уселся на свободное место, посмотрел в окно. Старик на остановке покачал головой. На голове его была ушанка, несмотря на летний день. Хотя особой жары не было, была какая-то холодная, студеная жара.
Я ничего не выдумываю, разве что невольно расставляю задним числом акценты, но в реальности ничего не меняю: был этот старик, был разговор о рыбе, были во все эти дни неожиданные встречи и нелепые ситуации, иные почти сказочные[4], — был хаос, в котором только теперь проясняются некие важные закономерности…
Итак, я свернул с прямого северного маршрута и день провел в Петербурге. Север откладывался, откатывался, как если бы карта была ковром, светлым свитком пространства.
Спустя сутки, летние, удвоенные петербургские сутки, я вновь катился вверх по карте вместе с рулоном пространства.
Теперь понятно, что та питерская передышка очень помогла мне.
Питер был придуман в свое время для борьбы с нижним (водным) хаосом. Точно за волосы он вытягивает себя из болота проволочным каркасом пространства. Это великое усилие в нем постоянно ощутимо. И ты вместе с ним совершаешь это усилие — растешь вместе с ним.
Его недвижные кубы встают в белесой дымке, невидимые, идеально разлинованные. Город восходит от воды вверх, вписываясь, врастая головой в эти (христианские) кубы. Вода (финская) размывает их снизу.
Вот схема русской карты: она двухэтажна — сверху нестойкое, срисованное в Европе петербургское пространство, внизу вода. В перманентном конфликте измерений древняя вода противопоставляет наступающему на нее пространству плоскость: ровно растянутую зеркальную плеву. Под ней нет пространства, нет жизни под этой чудной плоскостью; вернее, есть, но иная, поту-жизнь, в которой все наоборот, зеркально в сравнении с нашей посю-жизнью.
Наше сознание двухэтажно. Оно непременно включает спорящие (небесный) верх и (водный) низ.
Я был рад встрече с Питером. Нет лучшего места для наблюдения геометрии, нежели Санкт-Петербург. Немедленно, одним своим видом и присущим ему надменно-пространственным настроением он вмиг вправил мне мозги.
Так проходило это путешествие — в погружениях и всплытиях, мимолетных, переворачивающих душу прикосновениях к нижнему русскому зеркалу. В соревновании между чертежом и водой.
Меня промочило тогда по грудь до-временем, протохристианской влагой. Металл Ильменя, брызжущий искрами, угрожающий, выпукло-напряженный; Волхов, слишком прямой, словно Господь хватил по земле саблей; белоглазая Ладога, так и оставшаяся за горизонтом, только уголок ее я углядел в Шлиссельбурге, противу крепости Орешек: малые скорлупки орешка плавали в грязной воде.
Всякий раз, когда нужно было утвердить в воображении вменяемое, черченое представление о новом месте, вода притекала, размывала твердые линии, приливала к моему бумажному сердцу, и сердце замирало.
Иногда вода обещала будущее, как озера на севере Кольского — сотни озер, сотни глаз, обращенных в следующее пространство.
Эти безымянные «зрячие» озера составили искомый предел ментального русского помещения.
Я добрался до него, как и рассчитывал, не ожидал только увидеть солнца в два часа ночи прямо посередине неба — на шишке Кольского царил полярный день. Не все было обдумано заранее: слишком скорым вышел тот первый от-московский отъезд.
Начинается второй — не на север, а на юг, к Толстому. И снова, наверное, для того, чтобы исследователь не забывал, по какой земле он движется — двухэтажной, ломкой, подвижной, — горизонтальная линия Оки легла как шлагбаум, расчленила карту.
IV
В Тулу въехали под дождем. Улица (длиннейшая из всех, Октябрьская, прямо продолжающая «меридиональное» московское шоссе) показалась шатким узким помостом, протянутым над городской хлябью; по ней стекли к реке.