Слушая «трудные» арии Паваротти, я подумал, что у него есть нечто вроде параллельной нотной, или, лучше сказать, сопутствующей, «резервной» эмотивной системы. Словно его голос содержит «посторонние шумы». Таким термином в инструментальной музыке обозначают «нежелательные и сопутствующие» акустические явления, производимые материалом, из которого сделан инструмент. Обычно, слушая музыку, на них не обращают внимания. Мы, например, не слышим (лучше сказать, не слушаем), как, скользя по струнам музыкального инструмента, скрипит конский волос, натянутый на смычок, не обращаем внимания на разницу звучания металлической струны и струны, сделанной из жилы, и т. д. Я подумал, что Паваротти создает некое подобие вокальных шумов, и, когда он поет, мы слышим еще что-то или, точнее, еще кого-то. Словно во время пения в него вдруг вселяется какой-нибудь тенор прошлых лет, но не из XX века, как Карузо, а из начала XIX. А еще более вероятно, что он становится реинкарнацией бельканто какой-нибудь певицы, например Доменики Каталани.
Высокие регистры строятся таким образом, что напрашивается сравнение с «возведением звукового здания». Известны рассказы о русских певцах с Дона, где рождаются с поставленными от природы голосами, уже как бы «прошедшими школу», такими, для приобретения которых в других местах приходится затрачивать годы и годы учебы. Относится ли это и к Паваротти? Я бы снова оттолкнулся от собственного музыкального опыта, то есть от инструментальной музыки. Здесь иногда, например у струнных инструментов, встречается своего рода асимметрия. Инструменты настраивают слева направо, начиная с самой толстой и кончая самой тонкой струной. Паваротти это знает и использует. Голос Паваротти асимметричен, как асимметрична его улыбка. Для него это вполне естественно. Порой даже кажется, что его голос, говоря условно, имеет левый и правый профиль. Может быть, это восходит к той технике, которую использовали в старые времена, когда обучали пению кастратов. Как бы то ни было, при взятии высоких нот вокальная асимметрия оставляет место для маневра. В нужный момент певец вдруг отказывается от старательно выстроенной асимметричности своего звукового здания и устремляет энергию голоса к симметричности, словно стрелу выпуская ее прямо к верхнему до, туда, где нет места для «левого» и «правого» профиля бельканто. Теперь это уже не романская церковь, видимая сбоку, это campanilla, вертикаль готического собора, пронзающая небо над вами. Это нечто вроде этического качества музыки.
Это нечто, о чем сказано: «В своей душе он не нашел места для себя, ибо места там хватило для всего, кроме нее самой».
* * *
Когда я написал последние слова о Паваротти, музыкальный мыльный пузырь лопнул, и я снова оказался в грубой реальности, среди художников. Я был голоден, как никогда. Мне пришлось, хлопая ушами, покинуть Париж, не закончив учебу и без гроша в кармане. Я возвращался домой, в Бачку, в надежде хоть как-то заработать на кусок хлеба.
2. БАЧКА
«Я не умею смеяться по-городскому, только до правого уха, но все-таки мне хотелось бы уехать в город. Там хороший базар, там можно хорошо продать иконы», — говорил я незнакомцу, который держал в руке лист бумаги. То, что я говорил, было правдой: через мое некрасивое лицо тянулась какая-то фальшивая улыбка. Но и это еще не все. К этому некрасивому лицу, из-за которого меня звали Фома Непрекрасный, прилагалось и тело, казавшееся странным как мужскому, так и женскому взгляду, потому что с этим телом что-то было не в порядке. Некоторые люди говорили, что на самом деле именно красота моего тела мешала как следует рассмотреть меня.
От нас обоих воняло — от меня столярным клеем и олифой, а от человека рядом со мной плесенью подвала, в котором он ночевал. Дело было на ярмарке в Бачке. Мы торговались. У него была страница, выдранная из одной ветхой книги с какого-то сомборского чердака, на ней изображалась Богородица рядом с «жизненным источником благодати», и он, понимая, что для меня это бесценный образец, предлагал мне ее купить. Чтобы уговорить меня, он указывал и на подпись под миниатюрой, из которой следовало, что этот чудотворный источник нарисовал в 1744 году Христофор Жефарович.
— Есть у меня и зеркало, на котором ты можешь нарисовать источник, — добавил он и показал чудесное, почти неповрежденное хрустальное зеркало с отшлифованными краями.
Глаза у меня сверкнули и тут же погасли. Я улыбнулся, продемонстрировав, что действительно не умею смеяться по-городскому.
— Ты его украл, — сказал я ему. — Нельзя рисовать Богородицу на краденом. — И отказался от зеркала. Но вырванный из книги лист взял и взамен предложил ему кое-что такое, что, как я подумал, он не отвергнет. Я предложил ему год жизни.
— Откуда у тебя год моей жизни? — спросил он.
— Бог найдет то, что потеряно. Представь себе покрытый галькой берег Мориша. Повсюду разноцветные камешки. Это жизнь. Но ты среди них можешь распознать одни только синеватые или желтые камни. Остальные для тебя невидимы. Мы, живописцы, можем распознавать и те цвета, которых не видят другие люди. Кроме того, хорошо известно, что живописцы, все без исключения, живут очень долго. А это объясняет одна тайна. Я отдам тебе эту тайну за твою бумагу с нарисованной Богородицей и источником, дарующим жизнь. Один источник жизни в обмен на другой.
— Рассказывай, — сказал он, продолжая, однако, держать бумагу в руках. Хотел сначала услышать тайну.
Тогда я начал:
— Твой сон, дорогой мой, похож на реку, которая течет только ночью, когда ты спишь. В конце жизни эта река твоего сна вольется в море всех снов вселенной, в море, которое ждет ее у устья, в месте ее впадения. И вот тут-то ты и должен подстеречь момент, когда во время твоего сна сны останавливаются. Потому что человеческие сны по ночам иногда останавливаются. Сон в такие моменты становится подобен спокойной стоячей воде, и ты тогда можешь научиться плыть вверх по течению сна. Таким образом, каждую такую ночь можно понемногу подниматься против течения своих снов к их источнику и так сберечь немного времени. И в конце концов у тебя окажется на год или два больше, чем ты прожил бы без этого…
Услышав такие слова, он так разинул рот, что, может, и до сих пор ему не удалось его закрыть, но лист с картинкой мне так и не дал. Вместо этого он достал из своего мешка кучу шахматных фигур из обожженной глины и потребовал, чтобы я покрасил их в черный и белый цвет.
Пока я их красил, он мне сказал:
— Если обратить на это внимание и хорошо натренироваться, можно заметить, что собственные воспоминания имеют вес. И у разных воспоминаний он разный. Те, что тяжелее, старше тебя, и принадлежат они одной из твоих прежних жизней. Так вот, понимаешь, эти наши предыдущие жизни напоминают шахматы в шахматах.
— Что ты имеешь в виду? — спросил я, продолжая раскрашивать фигуры.
— Все очень просто. Вот ты красишь фигуры и потом сможешь ими сыграть партию в шахматы. Когда ты играешь, ты делаешь ходы. Но ты можешь воспринимать это и как игру в шахматы, и как собственную жизнь, ты можешь представить себе кого-то, кто делает ходы, переставляя тебя с одного поля на другое. И того, кто может тебя съесть. Но и тот, кто тебя передвигает и кто тебя может съесть, сам тоже будет съеден. Его съест кто-то, кто придумывает его ходы… И так до бесконечности. Это и есть реинкарнация… А теперь отломи голову у той фигуры, которую ты покрасил первой и которая уже высохла, и ты найдешь внутри нее другую, меньшего размера. И ее нужно покрасить. Они словно русские матрешки или словно твои предыдущие жизни — более старые заключают в себя тех, что моложе, и так до бесконечности.
И действительно, внутри фигуры оказалась другая, меньшего размера, а в ней еще меньшая, и я вынужден был красить и красить.
Когда я вручил ему раскрашенные фигуры, он дал мне лист бумаги с волшебным источником, а я, прощаясь, спросил, не посоветует ли он, где мне переночевать в городе. Он сказал, что под мостом через Саву на стороне старой части Белграда есть большой дом с садом.
— Дом полуразрушенный, — добавил он, — но заночевать в нем можно. Только смотри постарайся лечь спать как можно ближе к выходу. Вот все, что мне известно, — сказал он и ушел.
Тогда и я, Фома Непрекрасный, направился в город.
* * *
Добравшись до города, я перебрался через воду и нашел в старой части города дом под мостом. На нем был номер с надписью: «Черногорская, 8». Семь окон наверху, а на первом этаже, за железными ставнями, еще четыре, между ними, в середине, двустворчатая деревянная дверь, которая вела в широкий коридор и дальше через него во двор. Там посреди двора стоял стол, на столе тарелка, в тарелке сидела и умывалась кошка… Сад стоял весь зеленый, хотя, из-за того что он был под мостом, дождь на него почти не попадал. Вдоль коридора с каждой стороны было по восемь комнат, но те, что с левой стороны, оказались под замком, а правые — нет. И в них жили какие-то черные, корявые и словно состарившиеся мальчики. А где-то, непонятно где, но точно в доме, слышался чей-то плач.