— А не может вот почему, — пояснил он. — Не получается у него — писать лица. Жанр не его. Потому и работаем на пару. Лица мои, остальное его… хе-хе-хе! — неизвестно чему все веселился он. — Если б он еще и это умел — ух, какие дела можно было бы творить! Страшно выговорить! Мне же златые горы предлагали… — златые горы! — чтобы сняться, — он понизил голос, — кое с кем… да… А с артисткой Ладыниной сколько просили? Ой! — он даже зажмурил воспаленные глазки. — Но не дал бог. Не дал. Бог не любит давать все одному. Ревнует. Он, как я понимаю, тоже творил мир на пару. Кое с кем, — тут дядя совсем развеселился и даже закашлялся от скрипучести собственного хихиканья; несмотря на сыроватую наружность, он был темпераменту сангвинического, что, согласно Гиппократу, указывало на преобладание крови среди телесных жидкостей; впрочем, и желчи в нем было предостаточно.
Одним из самых ходовых сюжетов была свадебная фотография: черный парадный костюм при галстуке и белое подвенечное платье с фатой стояли под руку, держа перед собой букет фарфоровых роз. Вологодские и костромские девчата, привезенные в столицу работать по найму, ребята, уехавшие из родных мест поступать в московские институты, старались убедить кого-то дома, что их личная жизнь складывается удачно, и, вставив голову под пиджачными плечами или под нарисованную фату, изображали смущенные и трогательные улыбки. Вторую прорезь предназначалось заполнять Глебу; в зависимости от нужды он представлял то жениха, то невесту; его тонкое мальчишеское лицо было пригодно для обеих ролей, и разве что особо привередливая свекровь, оценивая присланный снимок, могла посетовать на худобу московской невестки. Некоторые после свадьбы наведывались к дяде Грише еще разок- другой, чтобы запечатлеть себя в паре с Глебом на лодке среди нежных водяных лилий, а то и за обильно накрытым столиком на веранде одиннадцатого этажа ресторана «Москва» с видом на Арсенальную башню.
Другие, напротив, заказывали сюжеты пожалостнее, вплоть до инвалидных костылей, — видно, изобретали оправдание за вину, за непосыл каких-то денег: алиментов, долгов или помощи родителям. В предприятии дяди Гриши вообще было немало темного и сомнительного. Иногда Глебу даже не позволяли глядеть на холсты, в персонажи которых он предназначался, ставили сразу позади подрамника; просунув лицо в прорезь, он, как ни скашивал глаза, различал лишь отблеск краски да неясные пятна. Партнерами его бывали потные толстогубые типчики, говорившие с дядей Гришей шепотом, прорези располагались с каким- то неудобным наклоном, и Скворцов в общем-то догадывался о сорте этих сюжетов. Он был достаточно смышлен, чтобы заметить также клиентов, пользовавшихся правом на неограниченное бесплатное обслуживание; участковый милиционер лейтенант Фомкин вряд ли был среди них высшим по чину. Лейтенант снимался много, всегда на велосипеде: в профиль, в фас, с руками на руле или фасонисто скрещенными на груди. Лицо его в прорези озарялось при этом улыбкой искреннего счастья.
— Детская, можно сказать, мечта, — доверительно пояснял он, — разглядывая готовые отпечатки. — Но то все велосипеда не было, а теперь после контузии с равновесием не в порядке…
Широкоплечий гном из черной фотографической пещеры понимающе скалился: казалось, у него вызывало восторг все, что бы он ни услышал. Мысль заказчика он улавливал с опережением, сам с энтузиазмом подсказывал детали и ни одно желание не считал абсурдным — даже если перед ним оказывался самый настоящий сумасшедший, выпущенный из больницы на время относительного просветления. Этот взъерошенный человек с остренькой рыжей бородкой и с еврейскими страдальческими глазами пожелал запечатлеть себя подвешенным на кресте в полуголом виде; помимо обычной прорези для головы ему понадобились еще по две для рук и ступней, на которых, по его словам, до сих пор иногда выступала кровь. На беду, дядя Гриша, снимая мерку, ошибся несколькими сантиметрами, и в прорези для ступней доставали только ногти больших пальцев. Клиенту пришлось тянуться, его голова с торчащей бородкой вопреки канону оказалась не опущенной на грудь, а запрокинутой вверх; лицо при этом выражало неподдельное страдание. Полученный снимок он рассматривал с наслаждением и торжеством.
— Надо же, и родинка под мышкой вышла. Ведь это родинка, верно? Теперь я им покажу, — свистел он астматическим шепотом и хохотал с придыханием, напоминая звук патефона со стертой иглой. — Теперь они убедятся. Они меня выставляют сумасшедшим. А? Идеи для них — тьфу, к идеям они уже всерьез не относятся. Ладно, не верите идеям — вот вам документ. Ведь фотография — документ? Документ, как вы считаете?
Дядя Гриша поддакивал, растягивал в улыбке свои непропеченные щечки — так хозяйки оттягивают тесто перед тем, как разделить его ножом, — и незаметно выпроваживал клиента; ему предстоял очередной акт творения; провозгласив с обычным оскалом «Да будет свет», он вспрыгивал на подставку, прятал голову под покрывало, приподнимал с объектива колпачок — из аппарата вылетала птичка, словно покидающая кого-то душа, и исчезала в дядиной пещере, в неопределенной глубины недрах, где душно пахло фотографической алхимией и негасимо пылал фонарь; при красном, безопасном для кожи свете его горбун изготовлял отретушированные судьбы, сочиненные жизни, небывалые биографии — и, увидев, что это хорошо, пускал гулять по свету.
Впрочем, доброкачественностью своих творений мастер вовсе не обольщался. Напротив, он знал о них такое, чего никто бы и не заподозрил. У него была странная причуда. Прежде чем пустить в ход любой из холстов, он оставлял на нем незаметный изъян: бритвенный надрез как раз на коленке свадебных брюк, затем тщательно заштопанный, прокол на шине шикарного «мерседеса» с запасным колесом у радиатора, мушиные точечки, специально перенесенные на торт в ресторане «Москва», микроскопическими буквами выведенное неприличное слово на башне. На снимке все это не было заметно, но дяде доставляло ехидное удовольствие знать скрытую от других тайну, равнозначную для него подоплеке, секрету самой жизни. Привыкший обитать в сердцевине хитроумного базарного торга, он видел мир нашпигованным подвохами и каверзами.
У него была целая коллекция рыночных обманок: запаянных консервных банок, на поверку заполненных землей, обычную воду, даже раскрашенных витринных муляжей: помидоров, яблок, бараньих ног, внутри гипса которых каким-то духовным родственником дяди Гриши была ехидно вмурована гнильца. Он показывал Глебу торговца рыбой, который, получая от поставщиков пескарей по восемь рублей кило и щук по двенадцать, держал всех в одном садке, так что в продажу у него шли исключительно щуки, при своем повышенном весе бывшие щуками скорей по наружности, на разрез же открывавшие вполне пескариное нутро. Горбун был задушевно убежден, что все в мире содержит скрытую каверзу; и если не находил ее сразу, считал, что его лишь очень хитро обошли. Улыбчивый перед посетителями, душой он был собран и подозрителен — как первобытный дикарь, всегда настороже перед опасностью подвоха, как будто это могло стоить ему жизни, как будто был суеверно убежден, что даже умрет не и в болезни, которая через несколько лет свела его в могилу, увидел, кажется, лишь подтверждение своей правоты.
Как-то один из клиентов, снявшихся в свое время с Глебом на свадьбе, а затем испытавший и вариант с лодкой, и с рестораном, потребовал вдруг фотографию с женой и ребенком. Как ни странно, у дяди Гриши не оказалось холста на три прорези; почему-то желания заиметь ребенка до сих пор никто не изъявлял. Получив заказанное полотно, дядя Гриша задумался: кто же заполнит третью дыру? Никого со стороны он привлекать не хотел: оставалось использовать аппарат с приспособлением для самосъемки и, жертвенно подставив лицо под жгучий свет, самому изобразить ребенка. На снимке малыш получился зубастым, сощуренным и не таким уж страховидным, даже немного похожим на отца.
Примерно через месяц после этого случая дядя Гриша почувствовал першение в горле, затем царапанье и, наконец, довольно чувствительную боль при глотании. Однажды, вернувшись из школы, Глеб увидел необычную картину: в ателье при полном свете ламп, с лицом, красным чуть не до волдырей, дядя внимательно изучал натянутый на подрамник холст с туловищами счастливого семейства. Он поманил племянника пальцем.
— Глянь на просвет, вот тут, где горло у пацана. Видишь? Вроде бы булавочный прокол, а?
— Вроде бы, — пожал плечами Глеб. — Материал жидкий.
— Материал. Может, и материал, — попробовал хмыкнуть дядя, но жестоко закашлялся. — Ах, дьявол, — прохрипел он, отирая рукавом слезы, — подловил, однако. А я-то… — и зашелся опять в мучительном, изводящем душу кашле.
Глеб тогда, конечно, встревожился, но странного беспокойства из-за булавочного прокола понять не мог; и лишь совсем недавно, вспоминая те времена, по-новому ощутил фантастичность этого человека, которому сама жизнь от зачатия до смерти представлялась коренным и изначальным подвохом.