«Арабеска» ясно указывает на запутанный, беспредметный и бесконечно изящный декоративный стиль ислама, лучше всего знакомый нам по коврам, геометрическим плиткам мозаик в мечетях и каллиграфии.
Если бы По хотел точнее обозначить компоненты своего воображения, название сборника звучало бы как «Гротески, арабески и классика». Ибо в своих сочинениях Эдгар По делил всю образность на три этих явных вида.
Оглянемся на картины, что висят на стенах его идеальных комнат. На одной мы видим гроты и озеро в Дисмал-Суомп — это гротеск. Женские головки в стиле Салли — классика. Обои под ними — арабески.
В другой комнате у нас восточная роскошь — арабеска; карнавальный эпизод, исполненный несравненного задора (По имеет в виду людей в масках и карнавальных костюмах на Марди Гра, как в «Бочонке амонтильядо и Маске красной смерти») — гротеск, голова гречанки — классика.
Тщательное исследование работ По открыло бы нам, каким способом он постоянно варьирует и видоизменяет эти три словаря образов. Мы легко распознаем работы, в которых отчетливо доминирует какой-то определенный диалект. Замечательный восьмисложный сонет «К Елене», например, — классика, «Падение дома Ашеров» — гротеск, а стихотворение «Израфел» — арабеска.
Но ни одна работа не придерживается единственного стиля, в них всегда присутствуют два других. Всем хорошо известно прекрасное стихотворение «К Елене», которое По написал еще мальчиком:
Елена! Красота твоя —
Никейский челн дней отдаленных,
Что мчал меж зыбей благовонных
Бродяг, блужданьем утомленных,
В родимые края!
В морях Скорбей я был томим,
Но гиацинтовые пряди
Над бледным обликом твоим,
Твой голос, свойственный Наяде,
Меня вернули к снам родным:
К прекрасной навсегда Элладе
И к твоему величью, Рим!
В окне, что светит в мрак ночной,
Как статуя, ты предо мной
Вздымаешь лампу из агата.
Психея! край твой был когда-то
Обетованною страной![4]
Слова завораживают, подобно словам Китса, но в чем же их смысл? Сапфо, которой подражает По, сравнивала женскую красоту с флотилией. У Байрона есть похожие строки, однако По перебайронил их своим «К прекрасной навсегда Элладе / И к твоему величью, Рим!». Но как Елена может быть одновременно Психеей, и что это за бродяги, возвращающиеся домой? Филологи не знают точного ответа. И вправду, это стихотворение нелегко защитить от нападок критиков. Можно указать, что «никейский» — не просто красивая невнятица, как это легко предположить, а прилагательное, образованное от имени города Никеи, где строилось больше всего кораблей и был сооружен флот Марка Антония. Можно защитить «благовонные зыби», когда их называют глупостью: достаточно вспомнить, что античные корабли никогда не теряли из виду землю и до них доносилось благоухание прибрежных садов; также в те времена было весьма распространено производство ароматных масел, а нагруженные ими суда явно пахнут лучше, чем те, что везут гурты овец.
В большинстве случаев По гораздо более точен, чем принято считать.
Ниша окна, тем не менее, проникла из Северной Европы — готика, отзвук грота в почти целиком классическом стихотворении. А завершающие слова о «стране обетованной» неотделимы от Леванта, от арабески.
В «Вороне» гротескный ключ доминирует над видениями арабесок Эдема: «незримо заструились клубы дыма / И ступили серафимы в фимиаме на ковер»[5] — гротескный ворон сидит на классическом бюсте Афины Паллады. Ворон был изображен на флаге Алариха, короля вестготов, чей зажженный над Элевсином факел возвестил конец владычеству Паллады над умами людей. Ленор (это имя Вальтер Скотт привез из Германии для своей кобылы) есть переложение Элеанор, французского переложения Елены.
Проследив во всем творчестве Эдгара По метаморфозы этих образов — гротеска, или готики; арабески, или ислама; классики, или греко-романских мотивов, — мы бы обнаружили четкую грамматику символов, открыли нового, еще не прочитанного По. Нам следует понять смысл этих символов, выяснить, для чего они постоянно переводятся с одного образного диалекта на другой.
Подсказки лежат на поверхности или скрыты лишь частично. Израфел, к примеру, — это арабесковый, а Родерик Ашер — гротескный Орфей; сам Орфей в своей естественной греческой сущности у По не встречается. Однако, разглядев Орфея в Ашере, мы увидим и то, что сей шедевр пересказывает миф языком человека, вооруженного современным пониманием неврозов и непостижимых перверсий людской воли. Лютня, говорящая гитара, книги у Ашера на столе, повествующие о подземных путешествиях и свершаемых в темноте обрядах, — все это укладывается в некий перевод, сделанный По с классического языка на готический. «Золотой жук», как указал Нортроп Фрай, до странности напоминает бракосочетание Данаи — не зря старого негра, опускающего золотого жука, зовут Юпитер. Даная заперта в сокровищнице, а держит ее там некая загадка.
Откуда взялись эти образы? Во времена Колумба Средиземное море, начиная от западной оконечности и вдоль всего северного побережья, было греко-романским — историки называют эту культуру латинской; с восточной же стороны и вдоль южного берега — исламским.
Так две части этой тройственной образности сложились в Средиземноморье и питают воображение По самой благоприятной и сытной пищей. Готический стиль обитает в северной Европе — «моя Германия духа», называет ее По. Он всегда двусмысленно высказывался о культуре, с которой, по иронии судьбы, себя отождествлял. Готике присущи смерть, разложение и тусклость. Эдгар По связывает ее с меланхолией, сверхчувствительностью, безумием, одержимостью, холодным морем с жуткими водоворотами и древними домами, ветхими и крошащимися. Нет ли тому образца в его собственной жизни? Есть — это истинный дом Ашеров, и стоит он не над озерным провалом в мрачной Трансильванской долине, а в Бостоне, штат Массачусетс, где родился По, и где его мать, которую он почти не помнил, сыграла первую на американской сцене Офелию — роль в системе образов По несомненно готическую.[6]
Чувство ислама, восходящее к Байрону и Шелли, По позаимствовал у таких исследователей, как Буркхардт, Вольней и Джон Ллойд Стефенс. Ангел Израфел происходит не из Корана, как хотел бы нас уверить По, а из предисловия Джорджа Сэйла к своему переводу Корана — так утверждает Томас Мур.[7]
Классика предстала перед глазами По в ином свете, благодаря старику из Шарлоттсвиля, говорившему, что влюблен, как в даму сердца, в некий греческий храм. Джефферсон приглашал старшекурсников на ужин в Монтичелло[8] по двое и в алфавитном порядке. Буква «П» слишком далеко отстоит от начала алфавита: По отчислили, старик умер, и два самых проницательных в Соединенных Штатах читателя Александра фон Гумбольдта так и не встретились лицом к лицу за блюдом с виргинской ветчиной.
Воображение По чувствовало себя как дома в географиях, знание о которых оно заимствовало у других писателей. По невежеству можно предположить, что Париж Эдгар По знал как парижанин, что ему были знакомы Италия с Испанией, а также Антарктика и поверхность луны.
Уже в 1856 году братья Гонкуры записали в своем дневнике, что По — человек нового типа, который пишет нового типа литературу. Нам еще предстоит открыть, что его чувствительность происходит исключительно от разума, а не от эмоций.
Когда Эдгар По сравнивает глаза Лигейи со звездами, то звезды эти двойные — Гершель открыл и описал их в год рождения По (спектроскопически двойную Бета Лиры и дважды двойную Эпсилон Лиры, если быть точным), — а вовсе не обычные звезды в традиции Петрарки. Мы слишком мало уделяем внимания метафизическому По и с трудом понимаем европейцев, когда они говорят о той страсти, которую находят в его поэзии. Что нам приходится думать о русском переводчике Владимире Пясте, если, читая «Улялюм» в Санкт — Петербургском театре, он обезумел и стал бредить? Русские бережно хранят память о том вечере.[9]
С 1912 по 1917 год один человек, которого вполне мог придумать По, просиживая ночь за ночью в длинной и почти пустой комнате пролетарского района Берлина, писал при свече книгу. «Человек, которого вполне мог придумать По», занимался в основном классицизмом — его докторская диссертация посвящалась Гераклиту, его ум сформировали Гете, Ницше, фон Гумбольдт и Лео Фробениус — антрополог и морфолог культуры. Подобно По, этот человек мыслил символами.
Это был Освальд Шпенглер. Его большая книга «Закат Европы» мыслилась как параллель к военным кампаниям 1914–1918 годов, когда Верхмат с педантичной приверженностью тактике и героической страстью намеревался навязать Европе немецкий порядок и судьбу. Как и Вермахт, книга Шпенглера навязала ей одно лишь трагическое ощущение: история не зависит от наших желаний, она до смешного извращенна и кошмарна.