Внезапно все окна здания взорвались. Послышались три или четыре громовых хлопка, первый из которых ударил в Тео, точно порыв ураганного ветра. Из наружного мира пахнуло яростным жаром и светом. Тео заморгал. Только очки и спасли его от ослепления. Колени Тео покрылись крошечными осколками стекла, а когда он опустил голову, чтобы взглянуть на них, такие же посыпались из его волос.
Он встал, остатки присутствия духа уберегли его от попытки смести с себя стекло голыми ладонями. Он попытался встряхнуться на собачий манер. И обнаружил, что его и так уже трясет.
Тео направился было к выходу, но тут же и передумал. С улицы неслись крики, новые громкие хлопки. Смотритель вместе с его дурацкой повязкой, наверное, разбросан сейчас по улице, по штукатурке стен и автомобилям — точно брызги грязи или еще не подсохшее граффити. Тео пожалел, что не вел себя с ним подружелюбнее, был слишком замкнутым, холодным. Как-то оно нехорошо — видеть в человеке занозу в заднице, и всего за две минуты до его гибели. Но в том-то и беда: в этой затраханной стране невозможно сказать, кто проживет еще целую вечность, до полусмерти раздражая тебя, а кто дарует тебе сейчас последние из бесценных минут своей жизни. Однако вести себя с кем-то по-доброму в этой затраханной стране попросту невозможно. Это заканчивается тем, что ты либо гибнешь сам, либо тебя заедают до смерти паразиты в человеческом облике.
Снаружи явно шла стрельба. Ирак — в этот момент его истории — переполняли легко возбуждавшиеся люди, которые либо не знали, что на карте мира есть такой город, Торонто, либо плевать на него хотели и потому, столкнувшись с молодым приехавшим из Канады мужчиной, затруднялись сообразить, какого обхождения — если не считать выстрела в грудь — он может заслуживать. Тео побежал к лестницам, находившимся в центре музея. В подвале, вспомнил он, полным-полно уборных. Вот в них — или в каком-нибудь складском помещении — он и укроется и подождет, пока все утихнет.
Проскочив половину винтовой лестницы, Тео обнаружил, что прикрепленную над нею к стене сильно беременную барельефную богиню, которой он любовался, в первый раз спускаясь в подвал, изувечил взрыв. Живот ее, — оказавшийся к удивлению Тео пустым, — треснул, точно яйцо. Тео взглянул на подвальный пол, куда упали осколки камня.
Среди осколков лежали девять неплотно спеленатых тканью папирусных свитков.
— По-моему, «Двадцать пять классических композиций кул-джаза», — сказала она, — это твой диск.
Он взглянул на нее поверх картонной коробки с вещами, которую прижимал к груди, и ответил:
— Нет, твой.
— Я его даже не слушала никогда. Ни разу.
— С этим спорить не буду, — сказал он. Оба стояли в прихожей квартиры, бывшей для них общей в течение четырех лет и восьми месяцев. Книжный шкаф, из которого он удалил свои книги, выглядел теперь почти пустым — длинные голые полки из кремового оттенка сосны с притулившейся в углу одной из них стопкой толкующих о путях самоусовершенствования книжонок в бумажных обложках. — И все-таки диск — не мой. Я купил его для тебя.
— Вот именно: ты купил, а не я.
— Это был рождественский подарок, — сказал он, стараясь, чтобы голос его звучал ровно. — Я думал, что, если мы начнем с простых, понятных каждому вещей, тебе будет легче освоиться с джазом.
— Я не нуждаюсь в «простых вещах», — ответила она. — И в твоей снисходительности тоже.
Он опустил коробку на пол, вернулся к сильно попустевшему шкафичку для компакт-дисков, из которого на него взирала с корпоративным каменным безразличием подобранная Мередит музыка. Рядом с ее Брайаном Адамсом и «REO Speedwagon» зияли пустоты, которые занимали прежде его Джон Адамс и Стив Райх; трудно было поверить, что они могли простоять бок о бок почти половину десятилетия и не обжечься друг об друга. Тео вынул «25 классических композиций кул-джаза» из строя расставленных в алфавитном порядке дисков, — порядок этот выдерживался им со времени, когда они с Мередит съехались. (Диск стоял на «Р» — «разное», а не на «Д» — «джаз»; колебания, которые он испытывал, принимая это решение, Тео помнил так же подробно, как первую ночь с Мередит.) Диск так и остался запечатанным в целлофан.
— Ты даже не поинтересовалась, откуда у меня на лице порезы, — сказал он.
— Неудачно побрился? — спросила Мередит.
— Они и на носу есть, и на лбу. На некоторые придется, наверное, швы накладывать.
Она снисходительно вздохнула.
— Ладно, расскажи.
— Я был в Мосулском музее, а перед ним, на улице, взорвали бомбу. Все окна повышибало. Меня осыпало битым стеклом.
Мередит отпила кофе из чашки, которую держала в руке. Узкое запястье ее побелело, она слишком крепко сжимала чашку.
— Нечего нам было соваться в Ирак, — сказала она.
— Да, такого мнения придерживаются многие, — иронически ответил Тео. — В том числе и те, кто взорвал лимузин тамошнего политика прямо перед музеем, в котором я находился. Я потом услышал в новостях, что жену политика взрыв… э-э… распределил по множеству направлений. Голову ее нашли в вестибюле музея. Она пробила окно, точно пушечное ядро, и отскочила от стены.
На Мередит его сублимированная радость по поводу расчленения женщины никакого впечатления не произвела.
— Я говорю о том, что нам вообще туда соваться не стоило, никому из нас и ни по какой причине, — сказала она. — Ни ради войны, ни ради наведения порядка, ни с предложением денег, ни для переговоров, строительства, получения нефти, ни ради того, чтобы попадать в выпуски новостей или снимать документальные фильмы. Следовало просто предоставить их самим себе. Они были безнадежно прогнившей шайкой полоумных еще до того, как мы к ним полезли, а мы только сделали их еще более безнадежными, гнилыми и полоумными. Нам лучше убраться оттуда к чертовой матери и в следующие сто лет даже не смотреть в их сторону — пусть делают, что хотят.
От речи столь длинной у нее перехватило дыхание. На глаза навернулись слезы. Тео знал: если он сейчас поведет себя правильно, то через десять минут получит театральную вспышку гнева, которая оставит Мередит дрожащей и жаждущей утешения — в постели. Может, побыть здесь еще немного? Нет, десять минут — срок слишком долгий.
— Ладно, отнесу коробку в машину, — сказал он.
— Это твоя подружка тебя так разукрасила? — спросил, стронув машину с места, Лоуэлл.
— Что?
Дружеские отношения с Лоуэллом Тео поддерживал еще со времен университета. Достаточно дружеские для того, чтобы попросить его о помощи при переезде на холостяцкую квартиру, но не достаточно для того, чтобы растолковывать ему эмоциональные оттенки происходящего.
— У тебя все лицо изодрано, — сказал Лоуэлл.
— Да нет, это битое стекло.
— Во как.
— Пару дней назад я был в Ираке, в Мосуле, есть там такой город. Заглянул в музей. А перед ним взяли и взорвали бомбу. Покушение. Здание музея немного пострадало. И я заодно.
Лоуэлл усмехнулся:
— Ну, знаешь, если едешь отдыхать в зону боевых действий…
— Я не отдыхать туда ездил, а как представитель моего Института. Хотел договориться о перевозе сюда кое-каких произведений искусства.
— Большое разочарование.
— Да, и особенно для иракцев, которые погибли при взрыве.
— Ну, они-то к этому уже привыкли. Они же прямо на небо отправляются, так? В Рай, или в Нирвану, или как оно у них называется. Я читал об этом. По пятьдесят пылких девственниц на рыло. Это тебе не облачка да арфы.
Тео неуверенно улыбнулся. Он понимал, что Лоуэлл — не тот человек, с которым стоит делиться сведениями о великом открытии.
На заднем сиденье машины, среди книг, дисков, одежды, обуви, лежал — рядом с барахлившим «Уолкменом», которого следовало выбросить лет еще сто назад, видео камерой, велосипедным шлемом и глиняной кружкой с картинкой из комикса «Дальняя сторона» — кейс, а в нем девять свитков. Они проделывали, наконец-то, последний отрезок их долгого пути. Несколько миль, отделяющих один пригород Торонто от другого и свитки обретут покой в их новом доме.
Тео сгорал от нетерпения. Папирусы только что дырку в его кейсе не прожигали. Они походили на тайный запас порнографических картинок, просмотр которых ему приходилось раз за разом откладывать. Нет, в его влечении к свиткам ничего извращенного не было, сравнение с порнухой это так… метафора… Метафора обещаний, которые папирусы неустанно нашептывали ему с заднего сиденья — обещаний того, что они собираются с ним сделать.
В подлинности свитков сомнений он не питал — в том, то есть, смысле, что их несомненно замуровали в барельеф именно тогда, когда он был изваян, то есть почти две тысячи лет назад. Замуровали герметично и это — вместе с непонятно каким консервантом, которым была пропитана овивавшая их ткань, — позволило папирусам сохраниться в превосходном состоянии: остаться гибкими, крепкими, напрочь лишенными склонности обращаться в прах, присущей обычно древним документам. Одно уж это их свойство делало свитки очень, очень необычными. Как правило (не то, чтобы выражение «как правило» можно считать применимым к открытию свитков, которые протянули две тысячи лет, ну да ладно), такая находка порождала недолгую газетную шумиху, а затем никто о ней годами ни слова не слышал, и все эти годы группа ученых и специалистов по сохранению древностей обсуждала наилучший способ извлечения хотя бы ошметков смысла из жалкой бумажной кашицы, — пока она окончательно не рассыпалась в пыль. А обнаружение свитков столь древних, позволяющих просто-напросто развернуть их и прочитать, как последний номер «Торонто Стар», — дело попросту неслыханное.