Присутствие тематики сокровищ, особенно развитой, даже принципиальной в Восхищении, является не единичным случаем в произведениях Ильязда 1920—1930-х гг. В неопубликованной на русском языке мемуарной повести Письма Моргану Филипсу Прайсу (1929), в которой Ильязд рассказывает о своей жизни в 1920—1921 гг. в туманном и двусмысленном Константинополе, имеются характерные фразы, дающие, пожалуй, один из возможных ключей к этой теме: “Воскресенье я проводил в окрестностях Большого базара. Константинополь создался и вырос своему торговому положению благодаря, и торговля в нем хранит тайны еще более удивительные, чем дворцы и мечети. Разница между европейской торговлей, где все построено на витрине, на рекламе, на вывеске. Здесь этот принцип применим только к домам терпимости, где женщины сидят прямо в витринах, а во всем остальном какая невзрачная внешность. Я начинал понимать это стремление скрыть это сокровище, чтобы ценность была доступной только посвященным, умеющим понимать и спрашивать”[4]. Итак, сказочный мотив сокровища, становящийся у Ильязда повторяющейся темой, связывается и с темой Востока. На уровне мотивации тема сокровища относится и к снегу. В Письмах Моргану Филипсу Прайсу необычный на константинопольских крышах и минаретах снег подробно описан и, как правило, соединен в первую очередь с кавказским снегом. В Восхищении белая скатерть снега, терпеливо ожидавшегося Ивлитой, сочетается с чистотой нетронутого сокровища. Как в Письмах, так и в Восхищении снег связывается с белокурой девушкой (в Письмах белокурая девушка Дениз, которая не только сама по себе оказывается сокровищем, но и знает разгадку тайных явлений, появляется сразу же после выпадения снега). Снег связывается и с мышлением, с исканием “ума ума” (Ивлита в Восхищении или сам Ильязд-рассказчик, который в Письмах называет снег “предметом ‹его› продолжительных наблюдений”), тем самым еще прочнее соединяясь с темой сокровища. Таким образом, возникает линия или, точнее, созвездие: сокровище — Восток — снег — белокурая девушка — “ум ума”. Но тема сокровища связывается и с художником, который, открывая тайное, создает красоту. И одновременно разрушает сокровище. В Восхищении Лука, искусство которого заключается в том, чтобы проявить подробности жизни умерших, и который ради своего искусства доносит на Лаврентия, представляет собой это двусмысленное качество, делающее из художника предателя. Но в Восхищении мотив художника играет второстепенную роль. Однако тематика хищения сокровища, в особенности художником, принципиальна для Ильязда и сопровождается размышлением о деятельности самого поэта. Примерно в 1930 г. он пишет в одной из записных книжек: “Книга не должна быть написанной, чтобы быть прочитанной. Прочитанная книга это мертвая книга”. То есть сокровище, “рассыпающееся в пыль”.
Впоследствии, став издателем, Ильязд охотно цитировал фразу им переизданного забытого поэта Адриана де Монлюка: “Лучшая судьба поэта — стать забытым”. Фразу, стоящую в явном противоречии с его деятельностью открывателя и воскресителя малоизвестных поэтов. Выпуская роскошные малотиражные издания и соединяя с неизвестными именами прошлого самых знаменитых деятелей современной живописи, как, например, Пикассо, он старается по мере возможности разрубить гордиев узел противоречий.
Как мы видели, тематика сокровища в Восхищении связана с понятием “ум ума”, но самое это понятие не раз появляется у Ильязда как общая категория, отнюдь не определенная, а намного превышающая простую “горную” мотивацию. В самом деле, в списке будущих сочинений, напечатанном еще в Тифлисе в 1920 г. в книге згА Якабы, впервые встречается некое произведение под названием умумА. И на первой странице лидантЮ фАрам (1923) Ильязд дает название умумА новому циклу из шести произведений, шести “слов”, по терминологии Ильязда, который, к сожалению, не был написан. В записных книжках писателя, однако, остаются следы этих проектов — несколько черновиков полузаумных стихов на горную тему. В заглавии одного из этих “слов” — пасмЕртная барадА — упоминается определение искусства, данное Ильяздом в своем докладе Илиазда: “Искусство давно умерло, а у трупа борода все еще продолжает расти. Ильязд, поэт — это борода, ненадолго растущая на мертвом искусстве”. А в 1939 г., представляя свой новый сборник стихов Афат, Ильязд следующим образом толкует Восхищение: “Это определение поэзии как извечно бесплодной попытки”. Такое определение может относиться как к попыткам Лаврентия, так и к мечтам Ивлиты, к этому “уму ума”, который горцы видят за предметами. Будучи сама сокровищем, Ивлита, слышащая в голосе природы “ум ума”, становится эмблематическим образом поэзии.
Но “ум ума” — вещи, которые существуют за вещами, — в какой-то мере та беспредметность, составной частью которой в литературной области и является заумь. Для Ильязда заумь никак не может быть единственным условием творчества. Он не раз повторял, что употребление зауми в его драмах обусловливалось самим сюжетом пьес и что совсем не стоит употреблять заумь необоснованно. Даже в лидантЮ фАрам заумь, как это ни парадоксально, не является важным элементом. Доведенная до совершенства и беспредметности, письменная речь становится живописной, временное искусство барочным путем превращается в пространственное — а этот путь ведет в тупик. По крайней мере к такому доводу прибегает Ильязд в 1923 г., когда пишет о своей последней заумной драме: “Прощай, молодость, заумь, долгий путь акробата, экивоки, холодный ум, всё, всё, всё. ‹...› Современное искусство умерло”[5].
В романе Парижачьи Ильязд, впервые стараясь оторваться от зауми, вводит ее характерные черты — многозначность, неустойчивость слов — в самый сюжет, в самую фабулу романа. Черты зауми становятся мотивами, которые передают прозрачные персонажи, действующие, так сказать, по подсказке самих слов. В Восхищении автор продолжает эту игру. Но тогда как роман Парижачьи построен почти исключительно на диалогах и, таким образом, близок к драматическому произведению, в Восхищении замечается обратное: почти никакой диалог не прорывает плотной ткани повествования, а редкие исключения имеют особое значение. Игра слов, ясно выражающаяся в употреблении разных языковых пластов (архаического, грубого, научно-профессионального, деревенского, горной лексики), редких грамматических форм, своеобразного синтаксиса, точной фонетической основы, соединяется с непременным использованием речи, языка как мотива. Речь несет в себе большую долю этого “восхищения”, которое звучит в заглавии книги.
Наряду с членораздельной человеческой речью большую роль играют нечленораздельные звуки, крики, значение которых понимает лишь одна Ивлита. Все эти крики — средства сообщения, медиумы. Самая важная проблематика Восхищения — это, пожалуй, статус средств общения. Каковы они? Пригодны ли они? И в первую очередь, годится ли для общения членораздельная человеческая речь? “Заумные” нечеловеческие песни, которые поют кретины, обладают магическим содержанием, которое невозможно назвать иначе, как “восхищение”. Они, как и глаза Галактиона или очки Василиска, означают намного больше, чем обычные слова. Однако для такого растерянного, деклассированного, почти лишенного корней человека, как Лаврентий, слово несомненно обладает всесилием. “...Лаврентию недоставало одного: слова. Надо было себя властелином объявить, и только ‹...›. Это чудесное слово: р а з б о й н и к” (гл. 4). Это слово или, точнее, деятельность, которую оно подразумевает, причинит ему все его несчастья и будет стоить ему жизни. Другое, такое же важное и чисто человеческое средство сообщения — искусство, принимая образ дома бывшего лесничего, работ Луки на кладбище или наполненной летучими мышами церкви, тесно связано с минувшим, с отжившим. Искусство по сути напрасное, тщетное, и эта тщетность, это тщеславие погубят каменотеса Луку. Но подобное же тщеславие погубит и его убийцу. Лишь перед трагической развязкой Лаврентий поймет смысл нечеловеческих звуков: “Но вот коснулись разбойника бессмысленные, безжизненные, бесполезные звуки и стало ясно (почему однако так поздно), что только за нечеловечьими звуками скрывается счастье, которого он упрямо искал на стороне” (гл. 16). М. Йованович вполне обоснованно называет Восхищение апологией зауми.
С этой точки зрения Восхищение, как нам кажется, обретает идеологическое (художественное) назначение. Можно читать роман как перенесенную на горы мифической страны историю футуризма. Уже в 1913 г., прочитав доклад о Наталье Гончаровой, будущий Ильязд произнес такие слова: “Кинематографическим фирмам я могу предложить занятный сценарий. Его название — “История падшего мужчины”. Наш герой — сын экспансивного богача итальянца, который, отчасти желая прославиться, отчасти искренне недовольный существующим строем, переходит в ряды революционеров. Сын следует за отцом, принимает участие в конспиративных собраниях и пропаганде, деятельно готовя бунт. Его сотрудниками была группа молодежи, в числе которой находилась и Наталья Гончарова. Встал праздник, и ленты крови словно серпантин обмотали улицы и дома. Но в разгар восстания наш герой под влиянием шайки темных личностей, в которую входили три брата-глупца, молодой человек, носивший цветные кофты, и т. п., изменяет бунтарям и бежит с новыми знакомыми. Начинают беспросыпно пить. Силы уходят, надвигается нищета, наш герой опускается ниже, становясь завсегдатаем ночных кафе и предутренних бульваров. Его общество — слащавые студенты, сюсюкающие, сентиментальные, распустившие слюни, с корсетными лентами взамен галстуков, или неотесанные мужчины, небритые и невоздержанные на язык. Но кафе — не последняя степень. Далее окрашенные кварталы, притоны, собутыльничание с отставным военным фармацевтом. Первые друзья не раз пытаются возродить падшего, но напрасно. Прогрессивный паралич доводит до больницы, а там помешательство и отвратительная бесславная смерть. Простите, что я занял Вас столь грустной историей. Сделал я это потому, что имя падшего мужчины — футуризм” (ГРМ, ф. 177, ед. хр. 14). Здесь немало общего с историей падшего Лаврентия, но в 1927 г. прототипом Лаврентия стал уже не весь футуризм, а лишь тот человек, который в конце концов стал как бы воплощением футуризма и который внушал Ильязду самые двусмысленные чувства, — Маяковский. Став разбойником, Лаврентий надевает “под войлочный плащ желтую шерстяную рубаху, принадлежность нового своего звания” (гл. 4). Смертельное доверие Лаврентия к словам соответствует отдалению Маяковского от зауми, в чем, как известно, заумники “41°” упрекали Маяковского. Связь с революционерами удаляет его от Ивлиты, то есть от настоящей поэзии, и губит его. После первых, бескорыстных убийств (убийства монаха и каменотеса служат метафорами к убийству нравственности и искусства) Лаврентий теряет свою бескорыстность и свою волю. Первое корыстное убийство — убийство бывшего лесничего, отца Ивлиты (поэзии) — можно истолковать как соперничество с молодым Зданевичем-Ильяздом за первенство в 1917 г., победу в котором одержал Маяковский. В самом деле, деятельность Зданевича в этот период была чем-то вроде бездеятельности бывшего лесничего. В вышеупомянутых Письмах Прайсу Ильязд пишет, что в Константинополе в 1921 г. турки назвали его “Эли-эфенди”, то есть “бывший человек”, за то, что он увлекался только стариной. Под маской старого зобатого, отца всех зобатых шайки Лаврентия, то есть отца всех футуристов-заумников, можно увидеть скорее всего Хлебникова. Конечно, эти прототипы непроявленны и некоторые их характеристики не совпадают с соответствующими действующими лицами. Сама идея “всёчества”, развитая Зданевичем в 1913 г. и лежащая в основе романа, состоит в том, что временное понятие, присущее слову “футуризм”, неправомерно, так как искусство должно быть универсальным и вневременным. Эта идея заставила автора придать роману универсальный характер.