Леха соскочил со сцены и догнал неторопливо уходящую сероглазую танцовщицу Любу.
— Ты что, уже уходишь?
— А что?
— Да так… Просто мы могли бы так сразу не разбегаться.
— У меня мама дома.
— Да я не в этом, не совсем в этом смысле.
— А в каком?
— В каком… Ну, как бы сказать, пообщались бы… Обсудили бы все проблемы. Ну там, про джинсы, что ли:…
— Достанешь мне джины?
— Так плевое дело.
— Понимаешь, может быть, мама в городе осталась. Надо посмотреть, горит ли свет.
— Да я не совсем в этом смысле.
— А в каком?
Мама оказалась дома. «Ну и хорошо», — подумал Леха, потому что не очень любил спекулировать на своей славе. Если бы его полюбил кто просто так, не за модные шмотки и звонкий голос… Но так его любить никто пока не хотел.
Леха чмокнул сероглазую танцовщицу в красные губы и тем ограничился. Оркестрантов подрядили играть в клубе месяц, так что спешить было некуда.
Лампочки на столбах метались от ветра, словно онемевшие валдайские колокольчики. Моросил дождик. Леха шлепал по лужам, засунув руки в недра карманов. На брезентовой ручке болталась зачехленная гитара и противно колотила по колену.
«…Бэби, аи лав ю! Тап-таба», — пел в четверть голоса Леха Ставицкий и прикидывал, в какое бы дело употребить музыкальный гонорар.
Стояла, а если точно говорить, висела, обволакивала ночь — сырая паранджа октября.
Автобусы так поздно не ходили. Леха шел на последнюю электричку, ориентируясь по железнодорожному светофору, перед которым маячил указательный палец шлагбаума.
Леха поднялся на платформу и увидел, как верзилы лениво колотили басиста и барабанщика. Басист был повержен, а барабанщик еще отбивался барабанными палочками. Слабо понимая происходящее, Леха машинально пел про себя «бэби, аи лав ю».
— Много, падлы, выступали, понтили и выпендривались, — констатировали обвинение верзилы — эти центурионы последних электричек, эти аль-капоны и лаки-лючианы танцевальных законодательств.
Леха увидел схватку и попытался проанализировать увиденное.
…О, если бы была возможность Лехе взойти на холм в тунике с аравийской защелкой на плече в виде льва, ступая по горячим камням в сандалиях из папируса, проходя между фиговыми деревьями и смоковницами. С вершины холма видны белые колонны города, конические крыши храмов, террасы, лестницы, в порту на голубой плоскости моря скопища галер… Пестрая толпа шумела бы, затихала возле холма, только слышно, как пчелы летят, нагруженные пыльцой, как вращают хоботками, принюхиваясь к цветам… Справа — демос, слева — ареопаг. О, если бы были время и возможность сказать речь с холма, то сказал бы он звонким голосом, каким озвучивает регулярно МД82А, сказал бы во всеуслышание:
— Все мы, юные и мускулистые, пришедшие в этот мир во время одно, и благодарить надо случай, и целовать друг дружку в уста, за такое счастье, ведь если бы что, то и не свиделись бы никогда, разбросанные в бесконечности Вемени и Пространства!…
— Какая чудовищная случайность — счастливая случайность! — свела нас на земле в человечьем обличье, в одно время, в одном месте, на этих танцах: мы — поем, вы — танцуете! Нам бы смеяться пронзительно, оголяя молодые рты с крепкими зубами и свежими пломбами!…
…Почто кровавим друг дружке молодые рты и выбиваем крепкие зубы и свежие пломбы?! За какую такую правду, за принципы какие, за веру какую и любовь?!
И сошлись бы тогда все в круг, и взялись бы за руки демос и ареопаг, и запела бы серебряная птица трубы, и сотворил бы барабанщик синкопу, и пошли бы хороводы вокруг холма, над которым пчелы летят, принюхиваясь к цветам…
Но не было у Лехи времени и возможности подниматься на холм в тунике и убеждать ареопаг и демос.
«О, Сюзи Кью, — подумал Леха Ставицкий, удивляясь увиденной битве басиста и барабанщика с верзилами, — бэби, аи лав ю!» — подумал Леха, перехватывая гитару за гриф.
Верзил было пятеро, а Леха — один, потому что басиста сломали физически, а барабанщика — морально. У него верзилы отняли барабанные палочки.
Тяжелой доской электрогитары Леха Ставицкий махал налево и направо. Только ойкали верзилы. Потом Леха стал и сам получать. Он получал все больше и больше, но еще долго давал сдачи и думал — жаль, их не разбросал случай…
В бесконечности Времени и Пространства.
Где— нибудь в багдадской или стамбульской кофейне сидят над чашечками с кофе южные люди и кейфуют, то есть, насколько я понимаю, проводят в приятном расслабляющем безделье лишнее время.
Я же сижу на табурете за столом, привалившись спиной к горячей печке, и передо мной полупустая чайная кружка с потемневшей, выжатой, скучной долькой лимона. И этот цитрусовый штришок недавней трапезы — единственное, что дает право праздно размышлять о мусульманском кейфе: ведь за окнами минус тридцать пять губительных градусов Цельсия, а в двух десятках метров от моего временного жилища начинается Ораниенбаумский парк, скованный лютой зимой. Я снимаю жилье за сороковник в месяц, чтобы как-то пережить и переработать зиму, но для печали нет оснований. Парк не скучен и прекрасен. Верхний пруд перед Меньшиковским дворцом закрыт льдом и снегом, а подо льдом, пусть и не бурная, как осенью, живет вода, вытекает из пруда через плотину, колеблется черной речушкой в желтоватых торосах, набирая силу на выходе из парка. Черная речушка с клецками снежных бугорков…
А в ноябре желто-кремовые стены дворца отражались в воде, и небо отражалось в воде, делая голубой воду и тончайший ледок, даже не ледок — леденец, разноцветный от неба и стен…
Но все-таки — зима. Пора вставать, но я еще долго сижу за столом, размышляя о южном кейфе, наблюдая, как за окнами гаснет день. По полу сифонит от окна к двери. У меня густая криво остриженная борода и поредевшие, немытые волосы. Мыться в такой мороз мука и сущая нелепость. Опять в половине домов полопались водопроводы. Значит, спасибо и за этот северный кейф над чашкой чая с цитрусовой коркой.
«Кайф, — говорю я, — кайф. Да, удивительна судьба слов! Они ведь как люди… Но у нас-то говорят „кайф“, естественней тут громкое русское „а“, заменившее „е“ — этот протяжный крик муэдзина».
Мне нравится разговаривать с самим собой. Вынужденное и желанное одиночество предоставило-таки возможность выговориться.
«А что ж, продолжаю, содержание-то кайфа, как и матерного какого-либо словечка, также далеко теперь от первоначального его смысла. Очень далеко! Он лишь мерещится на дне его многочисленных современных значений…»
Так бы и сидеть возле печки, предаваясь необязательным рассуждениям, но пора выходить на лютую улицу.
Я допиваю быстрым глотком остывший чай и закашливаюсь до слез.
Мне тридцать шесть лет, и у меня насморк.
В июне 1968 года мне исполнилось восемнадцать. Я уже мог жениться, и мне предстояло служить в армии. Но от армии у меня имелась отсрочка, а новым правом я просто, не успел воспользоваться.
В июне 1968 года я оказался в Париже, через месяц, после знаменитой студенческой полуреволюции. Деревья валили на баррикады, и в Латинском квартале теперь множество пней, а стены располосованы красным: «Нет капитализму! Нет социализму! Да здравствуют Че Гевара и Мао!» Увидев аккуратные пни в районе Сорбонны, я долго гадал: «Чем пилили? Бензопилой, наверное?» Как-то не представлялся парижский студент с двуручкой.
В маленьком городке Ля-Бурже, где родился Паскаль (это если от Парижа на юг через Дижон — то ли в Бургундии, то ли в Шампани, то ли во Франш-Конте), состоялся матч молодежных команд СССР — Франция по легкой атлетике, в котором я принимал участие. Неожиданно мы матч проиграли. После проигрыша нас долго везли автобусом в разноцветном, густом, знойном французском вечере, высадив возле здания, стилизованного под старинный постоялый двор. В том здании состоялось нечто вроде товарищеского ужина. На нем наши французские коллеги и сверстники вели себя так, что на Средне-Европейской возвышенности подобное квалифицировалось бы как мелкое хулиганство. Коллеги переворачивали столы, били посуду, и все это легко и весело, будто праздновали полупобеду своей полуреволюции. И еще они пели «Мишель» Леннона и Маккартни. Я знал эту песню с пластинки «Битлз» «Резиновая душа» и подпевал незатейливый, казалось тогда, с особым смыслом припев:
— Аи лав ю, аи лав ю, аи лав ю!
К июню 1968 года я знал полтора десятка аккордов на гитаре, в которых и упражнялся без устали. Я был молод, полон честолюбивых сил, амбиций и самонадеян. Впереди была вся жизнь.
Побывав в местах, где буквально накануне бунтовала молодость, я утвердился в юношеском нигилизме, и через год в Сочи, где состоялся ответный матч, явился в рваных джинсах, рваной футболке, с волосами до плеч, с первой щетиной и гитарой, озадачив тренеров сборной. Те все спрашивали о здоровье. Но в нездоровье я был уже не один. С Лехой Матусовым после тренировок где-нибудь на скамеечке под платанами мы брякали на гитаре по очереди. И в Ленинграде хватало единомышленников. Даже существовали в Ленинграде настоящие рок-группы, но на их выступления я попасть не мог, и поэтому пытался собрать собственную.