– Да уберите от меня эту бабу! – вдруг завопил Редактор, в то время как обстоятельная Машá принялась фукать ему в ухо.
Однажды страстный эпиграфист Поджо Браччолини пытался скопировать древнюю надпись, высеченную на камне. Лето стояло жаркое, год на дворе – тысяча четыреста четырнадцатый, дело происходило на окраине Рима… Поджо очищал придорожный камень от вековых наслоений и не думал проявлять свою страсть к другому предмету. Как вдруг он услышал смех и вынужден был обернуться. На дороге стояли дамы и живенько интересовались – чем занимается Поджо Браччолини? Им показалось смешным, что прилично одетый господин роется в сточной канаве. Любой другой средневековый ученый плюнул бы на глупых дам и продолжил свои научные изыскания. Но Поджо Браччолини был выдающимся просветителем. Он тут же бросил копаться в дерьме и отправился с дамами в более уединенное место, чтобы спокойно рассказать о своих эпиграфических интересах. А древняя надпись так и осталась – на камне… Да и куда она, на хрен, денется?! А вот дамы – продукт скоропортящийся. И лучше ответить им взаимностью, чем потом страдать от диареи…
– Ты знаешь, как работает система Станиславского?! – спросила Машá у Редактора.
В пылу дискуссии она моментально переходила на «ты». Ибо нет ничего страшнее женщины, когда ей не дают заработать на хлеб с маслом. Да вдобавок обзываются «бабой» в процессе соблазнения.
– Ты хочешь об этом поговорить?! – не унималась Машá, накручивая редакторский галстук себе на кулак. – Ты хочешь об этом поговорить?!
В сорок лет я понадеялся, что это – меньшая часть поганой жизни, отпущенной мне при распродаже. И для чего-то поперся к психоаналитику. Разлегся у него на диване и мирно заснул… То есть все выглядело несколько по-другому, иначе чем у Машá с Редактором…
– Сейчас я тебе покажу бабу! – угрожающе верещала она.
– Не надо! – сопротивлялся Редактор.
– Сейчас я тебе покажу стриптиз! – настаивала Машá.
– Не надо! – сопротивлялся Редактор…
Вскоре на визги и вопли, которые доносились из нашей приват-кабины, приперся и сам Папа Рома. И когда мне делать будет нечего – я опишу его внешность. А пока…
– Чем вы тут занимаетесь? – спросил Папа Рома. – Поясните![1]
– Душим редактора, – пояснил я.
– По прейскуранту? – осведомился Папа Рома.
– Из любви к искусству, – честно признался я.
– Садомазохизм! – важно определил Папа Рома. – Это по прейскуранту!
И снова исчез в недрах своего заведения.
– Дьявол! – выругалась Машá. – Невозможно сосредоточиться на работе!
Она отпустила редакторский галстук и даже убрала колено с редакторской груди.
– Так о чем вы хотели со мной поговорить? – деловито осведомился я. – Надеюсь, не о сроках предоставления рукописи?
– Отвечай, сволочь! – ласково предложила Машá.
Не знаю, где конкретно она стажировалась, но думаю, что в застенках Мадьярии.
– Да что вы такое себе позволяете?! – возмутился Редактор.
– Долго перечислять, – конкретизировала Машá. – Ну, например, я могу позволить себе курить в постели, если никто из присутствующих в постели не возражает… Еще я могу позволить себе подтянуть чулок в общественном транспорте, если я в общественном транспорте, а не в постели…
– Достаточно! – сказал Редактор.
А ведь мы только-только начали веселиться. Потому что нет ничего смешнее человека с портфелем в стриптиз-баре. Вот с балалайкой еще туда-сюда… Или – с мандолиной…
Здесь кроется непостижимая тайна: для чего изображать в романах все, что встретится? Женщин, собак, деревья. Словно эти второстепенные предметы больше никто в глаза не видел! На самом же деле достоин внимания только автор, и для него не жалко ни времени, ни места. А все остальные – женщины, собаки, редакторы – должны атрофироваться, как только расскажут об авторе с положительной стороны. Например, женщина… Быстренько раздевается и запузыривает монолог страниц на сорок о том, что сексуальная жизнь без автора – отвратительна! И с ним – тоже… После чего выбегает собака и преданно смотрит на автора – страниц сорок пять. И наконец, появляется редактор и начинает все это зачеркивать, зачеркивать, зачеркивать… Так что поделом тебе, сволочь! Ибо не ценишь ты писательского труда!
– Спасибо, Машá! – искренне поблагодарил я.
– Не за что! – сказала Машá и безмятежно ушла…
– Вы не подскажете, – спросил Редактор, – что делала посторонняя нам женщина в этом романе?
Однажды Поджо Браччолини застукали с посторонней дамой… Видя, что никакие рассуждения о первой декаде Тита Ливия здесь не помогут, Поджо Браччолини оправдался – литературными забавами… Ибо!.. Большому художнику требуется дама для переосмысления, а маленький может легко удовлетвориться сам… Вот поэтому я и оставил редакторский вопрос без ответа.
А только устроился на стуле поудобнее, чтобы выслушать Редактора, не напрягая седалищные нервы… Потому что седалищные нервы не восстанавливаются… Как в русской народной песне: «Мы писали, мы писали – наши пальчики устали! Пописали бы ещё, да болит седалищó!»
– Родился я, извините за тавтологию, в небольшом провинциальном незначительном городке на юге России, – соврал Редактор. – Так что детство мое было сказочным и оживленным. Вы можете удивленно воскликнуть: «Эк тебя угораздило! Родиться в стране, где каждый третий считает себя писателем, а каждый четвертый – критик и публицист!» Но, к сожалению, нам не приходится выбирать, в какой части света появиться на свет, простите за грубейшую стилистическую ошибку. Мои родители были приспособленцами, поэтому изрекали все, что дозволено, и перечитывали одну газету за первое мая тысяча девятьсот шестидесятого года. Где говорилось, что общество развивается, как ему положено, а человек – на соответствие обществу. Если не хочет загреметь в каталажку на полный абонемент. А посему родители драли меня до полной адаптации с обществом и ежемесячно сопровождали в Ясную Поляну, где ставили на горох перед памятником Льву Николаевитчу Толстому. Там, согнувшись в три погибели и проклиная семейство бобовых, я должен был трижды прочесть «Отче наш» и трижды «Анну Каренину». «Слушая разговор брата с профессором, он замечал, что они связывали научные вопросы с задушевными, несколько раз почти подходили к этим вопросам, но каждый раз, как только они подходили близко к самому главному, как ему казалось, они тотчас же поспешно отдалялись и опять углублялись в область тонких подразделений, оговорок, цитат, намеков, ссылок на авторитеты, и он с трудом понимал, о чем речь…»– бормотал я. «Истина! Истина!» – визжали окружающие меня кликуши и время от времени в истерически-литературном припадке бились о постамент головой. И хотя вслед за классиком мировой литературы я тоже не понимал, «о чем тут речь», но поглядывал снизу вверх на Льва Николаевитча Толстого и ощущал свое полное ничтожество, простите за длинную и неуместную цитату. Сухой горох вонзался в мои колени, а я должен был читать и полагаться, читать и полагаться на гениальность каждого отрывка. «Устал я ждать и верить устаю! Когда ж взойдет, Толстой, что ты посеял?!! Нам не постигнуть истину твою! Нас в срамоте застанет смерти час! И отвернутся критики от нас!» – разрази меня гром и за этот парафраз. Ну разве не мог он писать хоть чуточку покороче или не строить предложения столь замысловатым образом, что истина была понятна только ему?! И, настаиваясь на горохе с раннего утра до позднего вечера, я не видел в литературных трудах ни счастия, ни смысла. Мне только хотелось всех почикать, чтобы подняться с колен. Иначе говоря, сократить художественное издевательство до разумных пределов. Так я зачервивился как редактор. И здесь бы сделал абзац, ко взаимному удовольствию…
– Извольте, – согласился я.
– Вполне возможно, – продолжил Редактор, – что по причине нынешней производственной травмы мой рассказ изобилует ошибками, как стилистическими, так и территориальными, но в остальном это чистая правда.
– Верю! – заявил я в духе Московского художественного академического театра.
– Итак, – снова принялся излагать Редактор, – детские годы мы опустим, словно дерьмо в прорубь, и нехай оно там болтается… Извините за русскую народную поговорку! И сразу же перенесемся в юность… К этому времени мои родители до того приспособились к обществу, что я перестал их различать. Иной раз увижу на улице тварь мерзкую и размышляю: «Мама, не мама?!» А как выйдет отец на природу да как сольется с окружающим ландшафтом – нипочем не догадаешься, что это не жучки-червячки на дереве, а мой папенька исподлобья зыркает. Однако годы камуфляжа не прошли для них бесследно – хватка ослабла. И если некогда маменька кочевряжилась от души, то теперь отяжелела и не могла кочевряжиться надо мной с полной силой. А папенька так и вовсе пошел работать лесничим… В школе меня обучали механически разбирать и собирать литературные произведения, как автомат Калашникова. За сорок пять минут было необходимо разложить на рабочем столе «Войну и мир», смазать все составные части и снова состыковать по главам. У некоторых получалась «Крейцерова соната». У единиц – «Как закалялась сталь». И с этим произведением нас понукали ходить в штыковую атаку на Голсуорси и Драйзера. Но больше всего доставалось чучелу Мопассана, на котором отрабатывались удары саперной лопатой. За буржуазную распущенность в изображении чувств. «Помните, дети, что подробное описание адюльтера ведет в психиатрическую больницу! Как в случае Ги де Мопассана!» И мы склоняли головы над «Анной Карениной», где такое же описание не выходило за рамки интрижки с паровозом. Простите, Анна! Простите, многоуважаемый Паровоз! Если кого обидел своими ремарками… Вдобавок с пятого по десятый класс мы развивали нюх и голос, чтобы к выпускным экзаменам гавкать на современных авторов. И кто раздерет штаны Пастернаку – заканчивал школу с золотой медалью… Так я дослужился до Литературного института имени Алексея Максимовитча Горького, где вынужден отчебучить второй абзац…