Самым удивительным было то, что безудержно росло только туловище Толстухи Ренет. Лицо же, кисти и ступни оставались обычной величины, словно их обошла неуемная щедрость небес. Маленькое, с тонкими чертами личико резко выделялось на фоне пышной рыжей шевелюры, увенчивая невообразимо крупный торс и мощную шею. Казалось, к телу великанши по ошибке приложена изящная, прелестная головка. Точно так же нелепым завершением колоссальных конечностей смотрелись ее точеные ручки и ступни.
У Рен был кроткий, часто рассеянный взгляд, веки ее поднимались и опускались до странности медленно, как у фарфоровой куклы. С маленьких, ярко-красных губ слетали щебечущие восклицания, легкий смех и лишь изредка — чуть слышные всхлипы. Она ходила пританцовывающей походкой, так что голова на каждом шагу покачивалась, а детские ручки болтались вдоль непомерно раздавшегося тела, как будто искали опору, чтобы удержать и сдвинуть всю громаду. Тело ее было слишком велико и тяжело, чтобы без усилий перемещаться в пространстве, но в нем самом помещался целый мир. Мир, скрытый под розово-белой кожей, в нем она и пребывала, бродила вслепую в его лабиринте. Собственное тело было для нее садом, лесом, горным склоном, рекой и небом. Целой вселенной. Только там, в этом своем телесном мире, она и жила. Жила погруженная в неясные видения своей плоти. Жила как повелительница безмолвного, неспешного, пустынного царства. В нем время текло иначе, куда медленнее, чем снаружи. И она жила, она полудремала в огромном дворце из пышно-розовой и золотистой, мерно шелестящей плоти.
Но жизнь царицы Рен была отнюдь не безмятежной. Вотчина-тело невыносимо мучила ее, ибо хотя ела она всегда чудовищно много, отщипывая своими миниатюрными пальчиками кусочек за кусочком и поглощая таким образом все, что готовила мать, но утолить голод не могла. Он вечно терзал ее тело. Тайную причину этой ненасытности и искала она в бесконечных блужданиях в себе. Но голод ускользал от нее, уворачивался, как юркий зверек, куда более проворный, чем замедленный пульс времени в скользких протоках ее тела. Дикий зверек, неустанно прорывавший в плоти глубокие норы, огромные полости, которые нужно было побыстрее заполнять, чтобы не ослабнуть от головокружения. Жестокий, прожорливый зверек, вгрызавшийся в самую душу. Пронзительно верещавший, требуя новой и новой пищи. В обширных недрах тела эти вопли тонули, но коварно вырывались наружу из горла, приняв обличье звонких, как колокольчики, смешков.
Так и жила Толстуха Ренет, владычица и пленница громадного телесного дворца, жертва прихотей злобного зверька — голода. Вот почему порой она вдруг принималась рыдать от отчаяния и бессилия. Но и рыдания, как вопли голода, не докатывались слезами до ее глаз, они затухали в слоях жира, их обволакивала золотистая мякоть царственного тела, они свивались в маслянистые ленивые и чуть журчащие водовороты, от которых колыхался дворец из плоти. В такие минуты совсем затуманивались ее глаза меж фарфоровых век и покорный, потерянный вид был единственным выражением ее досады из-за того, что вновь не удалось поймать и задушить заклятого врага по имени Голод. Ни один человек не подозревал о ее муках, даже родная мать. Эдме была ослеплена величием и покоем цветущего, словно божество плодородия, тела и с радостью насыщала и украшала его. День-деньской работала она на свою дочь, а та только и делала, что безуспешно изгоняла голод из своего тучного тела. С утра Эдме готовила для дочери ванну, наполняя просторное деревянное корыто талой водой с добавлением настоя ароматных кореньев, потом причесывала, одевала и украшала ее. Наряжала в длинные, расшитые яркими цветами шали, укладывала в шиньон ее тяжелые медно-рыжие волосы, нанизывала на тонкие пальчики резные деревянные кольца, отполированные до янтарного блеска. Надевала на шею длинные, в несколько рядов, бусы из прозрачного синего стекла, похожие на позвякивающие четки. Затем, переполненная гордостью и восхищением, она вела эту живую статую исполинской Мадонны на кухню и усаживала на скамью перед очагом. И Рен сидела до самого вечера молча, лишь изредка тихонько не то посмеиваясь, не то постанывая, и рассеянно шила. Так проводила она целые дни, то у очага, то у окошка в сад: смотря по времени года, с иголкой в изящных пальцах, за шитьем или вышиваньем. Эдме хлопотала по хозяйству, стряпала, возилась в огороде и на птичнике.
Жузе относился к дочери не с таким безоглядным обожанием, как Эдме. Толстуха Ренет вызывала в нем смешанные чувства изумления, замешательства и страха. Что будет с их колоссальным детищем, которое ест, как десяток лесорубов, и все равно не может насытиться, а умеет только с сонным видом водить иголкой? Груз старости день ото дня все больше сгибал тело Жузе, и он знал, что скоро не сможет наниматься ни в лесорубы, ни в сплавщики, ибо сил его не хватит ни на лесную, ни на речную работу. Кто тогда позаботится о них? Какой мужчина захочет взять в жены эту горемычную дебелую громадину, у которой нет никакого приданого, кроме ненасытного голода? Тревожные мысли не шли у Жузе из головы, поделиться же ими с женой он не смел: Эдме сочла бы их кощунственными, — и потому еще сильней наваливались на него усталость и старость.
И все же нашелся мужчина, пожелавший Толстуху Ренет и решившийся взять ее в жены. Им оказался старший сын Амбруаза Мопертюи, хозяина всех окрестных лесов. Сольш, Жалль и Файи — так они назывались. Никто не знал, как удалось Амбруазу Мопертюи, незаконному сыну местной крестьянки, разбогатеть, с помощью каких темных махинаций он стал владельцем лесов, принадлежавших раньше Венсану Корволю. На хуторах рассказывали разное по поводу загадочного поворота его судьбы, но во всех рассказах сквозила гордость: что ни говорите, не часто случалось, чтобы кто-нибудь из местных, из жителей лесных хуторов, завладел добром обитателя благодатной долины. Ведь горцы были так же бедны, как их земли на вздыбленных гранитных отрогах, заросших сумрачными лесами, в чаще которых попадались ручьи и озерца, были вкраплены обнесенные живою изгородью поля и луга да утопающие в зарослях ежевики и крапивы хутора. Кое-кто жил в затерянных среди лесов бревенчатых домишках, законопаченных глиной, смешанной с мхом и соломой. Амбруаз Мопертюи жил среди лесных горцев. Он был таким же, как они, и даже последним, ничтожнейшим из них, байстрюком, но благодаря хитрости и напористости превратился в их хозяина, владельца лесов, обеспечивавшего их работой, и потому хуторяне и ненавидели его, и восхищались им.
Эта ненависть и это восхищение усугублялись тем, что, разбогатев, Амбруаз Мопертюи вернулся на хутор, в котором родился. Никто не заставлял его возвращаться в Лэ-о-Шен, откуда он ушел ребенком; он мог бы остаться в Кламси, где жил уже давно, перебраться из обветшалого Вифлеемского предместья, где ютились сплавщики, в центр города и купить себе там отличный дом с видом на главную улицу и с большим садом. Но он не захотел. Его устраивал двор в Лэ-о-Шен. Чем объяснялась эта тяга, можно было только гадать: то ли тоской по родным местам, то ли желанием отомстить землякам.
Прежде Приступок принадлежал семье Мурро. Жанна Мопертюи, мать Амбруаза, была у них в услужении. Там он родился, там и вырос. Сызмала подсоблял лесорубам в Жалльском лесу. После смерти Франсуа Мурро его вдова Марго рассчитала служанку. Жанна Мопертюи с сыном стала работать на других хозяев по деревням в долине Йонны. Но мальчик тосковал по лесам. Ему не хотелось идти в работники. Он любил не землю и скот, а деревья. И поскольку жил он теперь вдали от лесов, на берегу реки, то выбрал ремесло сплавщика. Это позволяло ему снова иметь дело с деревьями — стволами, которые он вылавливал в низовьях реки, — деревьями без листвы, с обрубленными ветвями и корнями, но все же деревьями. Одно время он даже перегонял плоты из Кламси в Париж, когда такие перегоны еще делались. Плыл по Йонне и Сене на огромном плоту, который за время пути увеличивался в размерах вдвое или даже втрое. Стоя босиком на плоту, с длинным багром в руках, похожим на пастушеский посох, он заплывал в Шарантонскую гавань. С восхода до заката, много дней подряд, он должен был помогать плотовожатому погонять движущийся меж берегов гигантский гурт бревен, оберегая его на стремнинах, в узких протоках и под мостами. Но сам стать вожатым он не успел: время больших лесосплавов миновало. Оставалось только вылавливать отдельные застрявшие бревна. Что ж, он остался в Кламси, поселился на берегу Йонны, в Вифлеемском предместье, среди других сплавщиков. Там он женился и произвел на свет трех сыновей. Последнего едва успели окрестить именем Никола, в честь чудотворца, заступника всех плавающих на водах. Его похоронили вместе с матерью, скончавшейся через несколько дней после родов от горячки. Амбруаз Мопертюи остался один с двумя сыновьями — Эфраимом и Марсо, — одному из которых было в то время двенадцать, а другому — четырнадцать лет. На следующий же год он покинул предместье сплавщиков. Ушел из города, из долины, с речных берегов. Ушел от прибрежных жителей к лесным. И снова вернулся в лесные дебри, к деревьям, вытянувшимся во весь свой рост на гранитных отрогах. Вернулся в родные места. Жилище Мурро пустовало, Марго давно умерла, не оставив потомства, которое могло бы унаследовать дом, и он медленно ветшал и разрушался. Амбруаз купил этот пришедший в упадок дом, починил его, сделал новые пристройки, поставил амбары и хлева и прикупил прилегающие земли. Отныне он стал здесь хозяином.