— Вы его знаете?
Глотаю кровь, чтобы она не видела… Собственно, это бесполезно, потому что кровь всюду, течет по лицу, каплет даже с кончиков пальцев.
— Вы его знаете?
— Нет, не знаю!
Сказала и даже взглядом не выдала ужаса. Милая! Сдержала слово ни при каких обстоятельствах не узнавать меня, хотя теперь уже в этом мало смысла. Кто же все-таки выдал меня?
Ее увели. Я простился с иен самым веселым взглядом, на какой только был способен. Вероятно, он был вовсе не весел. Не знаю.
Четыре часа. Светает? Или еще нет? Затемненные окна не отвечают. А смерть все еще не приходит. Ускорить ее? Но как?
Я кого-то ударил и свалился на пол. Меня бьют ногами. Топчут мое тело. Да, так, теперь все кончится быстро. Черный гестаповец хватает меня за бороду и самодовольно усмехается, показывая клок вырванных волос. Это действительно смешно. И боли я уже не чувствую никакой.
Пять часов, шесть, семь, десять, полдень, рабочие идут на работу и с работы, дети идут в школу и из школы, в магазинах торгуют, дома готовят обед, вероятно, мама сейчас вспомнила обо мне, товарищи, может быть, уже знают о моем аресте и принимают меры предосторожности… на случай, если я заговорю… Нет, не бойтесь, не выдам, поверьте! И конец ведь уже близок. Все как во сне, в тяжелом, лихорадочном сне. Сыплются удары, потом на меня льется вода, потом снова удары, и снова: «Говори, говори, говори!» А я все еще никак не могу умереть. Отец, мать, зачем вы родили меня таким сильным?
День кончается. Пять часов. Все уже устали Бьют теперь изредка, с длинными паузами, больше по инерции. И вдруг издалека, из какой-то бесконечной дали звучит тихий, ласкающий голос:
— Er har schon genug![2]
И вот я сижу, мне кажется, что стол передо мной раскачивается, кто-то дает пить, кто-то предлагает сигарету, которую я не в силах удержать, кто-то пробует натянуть мне па ноги башмаки и говорит, что они не налезают, потом меня наполовину ведут, наполовину несут по лестнице вниз к автомобилю; мы едем, кто то опять наводит на меня револьвер, мне смешно, мы опять проезжаем мимо трамвая, мимо свадебного трамвая, увитого гирляндами белых цветов, но, вероятно, все это только сон, только лихорадочный бред, агония или, может быть, сама смерть. Ведь умирать все-таки тяжело, а я уже не чувствую никакой тяжести, вообще ничего; такая легкость, как у одуванчика; еще один вздох — и конец.
Конец? Нет, еще не конец, все еще нет. Я снова стою, да, да, стою, один, без посторонней помощи, и прямо передо мной грязная желтая стена, обрызганная — чем? — кажется, кровью… да, это кровь, я поднимаю руку, пробую размазать кровь пальцем… получается… ну да, кровь, свежая, моя.
Кто-то бьет меня сзади по голове и приказывает поднять руки и приседать; на третьем приседании я падаю…
Долговязый эсэсовец стоит надо мной и старается поднять меня пинками; напрасный труд; кто-то опять обливает меня водой, я опять сижу, какая-то женщина подает мне лекарство и спрашивает, что у меня болит, и тут мне кажется, что вся боль у меня в сердце.
— У тебя нет сердца, — говорит долговязый эсэсовец.
— Ну, положим, есть! — отвечаю я и чувствую внезапную гордость оттого, что у меня еще есть достаточно сил, чтобы заступиться за свое сердце.
И снова все исчезает и стена, и женщина с лекарством, и долговязый эсэсовец…
Теперь передо мной открытая дверь в камеру. Толстый эсэсовец волочит меня внутрь, стаскивает с меня лохмотья рубашки, кладет на соломенный тюфяк, ощупывает мое опухшее тело и приказывает приложить компрессы.
— Посмотри-ка, — говорит он другому и качает головой, — ну и мастера отделывать!
И снова издалека, из какой-то бесконечной дали, я слышу тихий, ласкающий голос, несущий мне облегчение
— До утра не доживет.
Без пяти минут десять. Чудесный теплый весенний вечер 25 апреля 1942 года.
Когда в глазах померкнет свет
И дух покинет плоть…
Два человека со сложенными для молитвы руками тяжелой, медленной поступью ходят под белыми сводами склепа и протяжными, нестройными голосами поют грустную церковную песнь:
…Когда в глазах померкнет свет
И дух покинет плоть.
Туда, где мрака ночи нет.
Нас призовет господь…
Кто-то умер. Кто? Я стараюсь повернуть голову… Увижу, наверное, гроб с покойником и две свечи у изголовья.
Туда, где мрака ночи нет.
Нас призовет господь
Мне удалось поднять глаза Но я никого больше не вижу. Нет никого, только они и я. Кому же они поют отходную?
Туда, где светится всегда
Господняя звезда.
Это панихида Самая настоящая панихида Кого же они хоронят? Кто здесь? Только они и я. Ах да, я! Значит, это мои похороны? Послушайте, люди, это недоразумение! Ведь я все таки не мертвый, я живой! Видите, я смотрю на вас, разговариваю с вами! Бросьте! Не хороните меня!
Сказав последнее «прости»
Всем тем, кто дорог нам…
Не слышат. Глухие, что ли? Разве я говорю так тихо? Или, может быть, я и вправду мертв, и до них не доходит загробный голос? А мое тело лежит пластом, и я гляжу на собственные похороны? Забавно!
Мы с упованием свой взгляд
Подъемлем к небесам.
Я вспоминаю, что произошло. Кто то с трудом поднимал и одевал меня, потом меня несли на носилках, стук тяжелых кованых сапог гулко отдавался в коридоре… Потом… Это все. Больше я ничего не знаю. Ничего не помню.
Туда, где мрака ночи пет…
Но это вздор. Я жив. Я смутно чувствую боль и жажду. Разве мертвым хочется пить? Я напрягаю все силы, пытаясь шевельнуть рукой, и чей-то чужой, неестественный голос произносит:
— Пить!
Наконец-то! Оба человека перестают ходить по кругу. Они наклоняются надо мной, один из них поднимает мне голову и подносит к губам ковшик с водой.
— Парень, ты бы поел чего-нибудь. Вот уже двое суток ты только пьешь да пьешь.
Что он говорит? Двое суток? Какой же сегодня день?
— Понедельник.
Понедельник!
А меня арестовали в пятницу. Какая тяжелая голова! И как освежает вода! Спать! Дайте мне спать. Капля замутила ясную водную гладь. Это родник на лужайке в горах. Я знаю, это тот, что близ сторожки под Рокланом… Мелкий непрерывный дождь шумит в хвое деревьев… Как сладко спать!
Когда я снова просыпаюсь, уже вечер вторника. Надо мной стоит собака. Овчарка. Она пристально смотрит на меня красивыми умными глазами и спрашивает.
— Где ты жил?
Нет, это не собака. Чей же это голос? А-а, еще кто-то стоит надо мной Я вижу пару сапог… и другую пару, и форменные брюки, но взглянуть выше мне не удается, голова кружится, эх, все это неважно, дайте мне спать.
Среда.
Два человека, которые пели псалмы, сейчас сидят у стола и едят из глиняных мисок. Теперь я различаю их. Один помоложе, другой совсем пожилой. На монахов они, кажется, не похожи. И склеп уже не склеп, а тюремная камера, как сотни других: дощатый пол, тяжелая темная дверь…
В замке гремит ключ, оба вскакивают и становятся навытяжку, два эсэсовца входят и велят одеть меня. Никогда не думал я, сколько боли может причинить каждый рукав и каждая штанина. Меня кладут на носилки и несут вниз по лестнице. Стук тяжелых кованых сапог гулко отдается в коридоре… Кажется, этим путем меня уже несли однажды и принесли без сознания. Куда ведет этот путь? В какую преисподнюю?
В полутемную, неприветливую канцелярию по приему арестованных панкрацкой тюрьмы. Носилки ставят на пол, и деланно-добродушный голос переводит свирепое немецкое рявкание:
— Ты знаешь ее?
Я подпираю подбородок рукой. Рядом с носилками стоит молодая круглолицая девушка. Стоит гордо, вся выпрямившись. с высоко поднятой головой; держится не вызывающе, но с достоинством. Только глаза ее слегка опущены, ровно настолько, чтобы видеть меня и поздороваться взглядом.
— Нет, не знаю.
Помнится, я видел ее мельком в ту сумасшедшую ночь во дворце Печека. Теперь мы видимся во второй раз. Жаль, что третьей встречи уже не будет и мне не удастся пожать ей руку за то, что она держала себя с таким достоинством. Это была жена Арношта Лоренца. Ее казнили в первые же дни осадного положения в 1942 году.
— Ну, эту ты наверняка знаешь.
Аничка Ираскова! Боже мой, Аничка, вы-то как сюда попали? Нет, нет, я не называл вашего имени, вы не знаете меня, и я с вамп незнаком. Понимаете, незнаком!
— И ее не знаю.
— Будь благоразумен!
— Не знаю.
— Юлиус, это ни к чему, — говорит Аничка, и лишь неприметное движение пальцев, комкающих носовой платок, выдает ее волнение. — Это ни к чему. Меня уже «опознали».
— Кто?
— Молчать! — обрывают ее и торопливо отталкивают, когда она загибается и протягивает мне руку.
Аничка!
Остальных вопросов я уже не слышу.
Как-то со стороны, совсем не ощущая боли, словно я только зритель, чувствую, как два эсэсовца несут меня обратно в камеру и, грубо встряхивая носилки, со смехом осведомляются, не предпочту ли я качаться в петле.