Метафора, как знает каждый, кто бывал в Греции, где это слово пишут на борту грузовика, означает «перевозка». Толстая, жившая там, понимает это лучше других и всегда употребляет свои метафоры по назначению. Они переносят читателя из одного мира в другой: из нашего – в ее. Поэтому Толстая не позволяет своим метафорам простаивать. Они служат не дополнительным украшением, вроде фальшивых колонн, а топливом перемен. Потребляя метафоры, рассказ строится и разворачивается, проникая все глубже в реальность, обнаруживая в ней все новые слои.
Нащупав (скорее – открыв) в окружающем богатую возможностями метафору, Толстая не отпускает ее, пока та не отдаст тексту всю свою повествовательную энергию. Чтобы прочертить маршрут рассказа, следует проследить за приключениями его ключевой метафоры.
В «Свидании с птицей» ею стала Атлантида. Впервые она появляется в манной каше, где в тарелке тает «масляная Атлантида». Проглотив ее на следующей странице, мальчик Петя заражается утраченным знанием, позволяющим ему проникнуть в тот авторский мир, что «весь пропитан таинственным, грустным, волшебным». Попав сюда, герой отправляется «на поиски пропавшей, соскользнувшей в зеленые зыбкие океанские толщи Атлантиды». Он находит ее следы через две страницы: «На рубле маленькими буковками – непонятные, оставшиеся от атлантов слова: бир сум. Бир сом. Бир манат». Это – язык теперь уже (но не тогда, когда рассказ был написан!) прошлой, тоже растаявшей империи. Непонятные, загадочные слова не нуждаются в переводе, как пароль, открывающий дверь волшебного мира. Этот мир просвечивает сквозь наши будни, как через упомянутую у Толстой марлю.
Толстую влечет инобытие. Как всех. Но только у нее другая реальность материализуется в артефактах, само существование которых – манифестация чуда. «Приходили известия: в мире появились странные предметы, с виду никчемные, бесполезные, но исполненные некоего тайного смысла, указатели, ведущие в никуда». Всем знакомые и никем не понятые, эти магические вещи служат для посвященных мостами, соединяющими две стороны света – ту и эту. «Таков был Чебурашка – дерзкий вызов школьному дарвинизму, непарное мохнатое звено эволюции, выпавшее из расчисленной цепи естественного отбора. Таков был кубик Рубика, ломкий, изменчивый, но вечно единый гексаэдр» («Круг»).
Распознать суть вещей обычно могут лишь те, кто еще не успел подняться «с волшебного дна детства» («На золотом крыльце сидели»). У детей, как у Платона, взгляд проникает сквозь своды той пресловутой пещеры, что прячет нас от истины. Мы, как известно, видим лишь ее тень, зато детям достается большая часть реальности, потому что они ближе к другому концу.
О, как мы любим лицемерить
И забываем без труда
То, что мы в детстве ближе к смерти,
Чем в наши зрелые года.
(Мандельштам)
С другой стороны у того же предела дежурит старость. У нее Толстая тоже занимает такую точку зрения, которая уже исключает героев из этой действительности. Не зря вместе с детьми по рассказам Толстой бродят впавшие в детство старушки. Их истощившаяся жизнь состоит из одних воспоминаний. Лишенные забот о настоящем, они погружены в тот идеальный – умозрительный – мир, изображение которого и составляет творчество Толстой.
Центральная ситуация Толстой – потерянный рай: было, да сплыло. Ее герои – изгнанники. Сдвинутые по фазе, они не могут окончательно совпасть со своей жизнью. Им мешает даже не надежда на возвращение, а смутные воспоминания о чудесной родине.
Люди, – говорит Толстая всей своей прозой, – заблудившаяся раса, мы не там, где нам полагается быть.
Принимая эту горькую весть, можно сказать, что Толстая пишет рассказы о пропавшем счастье. Однако чтобы было чему пропасть, счастье сперва должно найтись. Поэтому можно сказать, что это – рассказы о найденном счастье. Или – рассказы о воскрешенном, возрожденном в тексте – счастье. В результате, если вырезать переменные и вычленить неизменное, то окажется, что рассказы Толстой – о счастье. И это объясняет завораживающую прелесть ее сочинений.
Татьяна любит рассказывать историю о том, как в одной итальянской церкви ей довелось встретить слепого с поводырем. Как повсюду в туристских краях, храм из экономии был погружен в сумрак. За свет нужно платить отдельно. Другие из экономии вглядывались в темноту, но слепец щедро кормил монетками автомат, отчего у стены ненадолго вспыхивал прожектор. Каждый раз яркий луч выхватывал голубую от неба фреску, и поводырь шепотом описывал слепому детали.
Александр Генис
Нью-Йорк, 2009
Бенедикт натянул валенки, потопал ногами, чтобы ладно пришлось, проверил печную вьюшку, хлебные крошки смахнул на пол – для мышей, окно заткнул тряпицей, чтоб не выстудило, вышел на крыльцо и потянул носом морозный чистый воздух. Эх, и хорошо же! Ночная вьюга улеглась, снега лежат белые и важные, небо синеет, высоченные клели стоят – не шелохнутся. Только черные зайцы с верхушки на верхушку перепархивают. Бенедикт постоял, задрав кверху русую бороду, сощурился, поглядывая на зайцев. Сбить бы парочку – на новую шапку, да камня нету.
И мясца поесть бы неплохо. А то все мыши да мыши – приелись уже.
Если мясо черного зайца как следует вымочить, да проварить в семи водах, да на недельку-другую на солнышко выставить, да упарить в печи, – оно, глядишь, и не ядовитое.
Понятно, если самочка попадется. Потому как самец, его вари не вари – он все такой же. Раньше-то не знали, ели и самцов с голодухи. А теперь дознались: кто их поест – у того на всю жизнь в грудях хрипы и булькотня. И ноги сохнут. И еще волос из ушей прет: черный, толстый, и дух от него нехороший.
Бенедикт вздохнул: на работу пора; запахнул зипун, заложил дверь избы деревянным брусом и еще палкой подоткнул. Красть в избе нечего, но уж так он привык. И матушка, покойница, всегда так делала. В старину, до Взрыва, рассказывала, все двери-то свои запирали. От матушки и соседи этому обучились, оно и пошло. Теперь вся их слобода запирала двери палками. Может, это своеволие, конечно.
На семи холмах раскинулся городок Федор-Кузьмичск, родная сторонка, и шел Бенедикт, поскрипывая свежим снежком, радуясь февральскому солнышку, любуясь знакомыми улочками. Там и сям черные избы вереницами – за высокими тынами, за тесовыми воротами; на кольях каменные горшки сохнут или жбаны деревянные; у кого терем повыше, у того и жбаны поздоровей, а иной целую бочку на кол напялит, в глаза тычет: богато живу, голубчики! Такой на работу не пешедралом трюхает, а норовит в санях проехаться, кнутом помахивает; а в сани перерожденец запряжен, бежит, валенками топочет, сам бледный, взмыленный, язык наружу. Домчит до рабочей избы и встанет как вкопанный на все четыре ноги, только мохнатые бока ходуном ходят: хы-хы, хы-хы.
А глазами так и ворочает, так и ворочает. И зубы скалит. И озирается...
Ай, ну их к лешему, перерожденцев этих, лучше от них подальше. Страшные они, и не поймешь, то ли они люди, то ли нет: лицо вроде как у человека, туловище шерстью покрыто и на четвереньках бегают. И на каждой ноге по валенку. Они, говорят, еще до Взрыва жили, перерожденцы-то. А все может быть.
Морозец нынче, изо рта парок пыхает, и борода вся заиндевевши. А все равно благодать! Избы стоят крепкие, черные, вдоль заборов – высокие сугробы, и к каждым-то воротам тропочка протоптана. Холмы плавно сбегают вниз и плавно подымаются, белые, волнистые; по заснеженным скатам скользят сани, за санями – синие тени, и снег хрустит всеми цветами, а за холмами солнышко встает и тоже играет радужным светом в синем небе. Прищуришься – от солнышка лучи идут кругалями, поддашь валенком пушистый снег – он и заискрится, словно спелые огнецы затрепетали.
Бенедикт подумал об огнецах, вспомнил матушку и вздохнул: вот из-за тех огнецов и преставилась, сердешная. Ложными оказались.
На семи холмах лежит городок Федор-Кузьмичск, а вокруг городка – поля необозримые, земли неведомые. На севере – дремучие леса, бурелом, ветви переплелись и пройти не пускают, колючие кусты за порты цепляют, сучья шапку с головы рвут. В тех лесах, старые люди сказывают, живет кысь. Сидит она на темных ветвях и кричит так дико и жалобно: кы-ысь! кы-ысь! – а видеть ее никто не может. Пойдет человек так вот в лес, а она ему на шею-то сзади: хоп! и хребтину зубами: хрусь! – а когтем главную-то жилочку нащупает и перервет, и весь разум из человека и выйдет. Вернется такой назад, а он уж не тот, и глаза не те, и идет, не разбирая дороги, как бывает, к примеру, когда люди ходят во сне под луной, вытянувши руки, и пальцами шевелят: сами спят, а сами ходят. Поймают его и ведут в избу, а иной раз для смеху поставят ему миску пустую, ложку в руку вторнут: ешь; он будто и ест, из пустой-то миски, и зачерпывает, и в рот несет, и жует, а после словно хлебом посудину обтирает, а хлеба-то в руке и нет; ну, родня, ясно, со смеху давится. Такой сам ничего делать не может, даже оправиться не умеет: каждый раз ему заново показывай. Ну, если жене или там матери его жалко, она его с собой в поганый чулан водит; а ежели за ним приглядеть некому, то он, считай, не жилец: как пузырь лопнет, так он и помирает.