После публикации «Хранителя древностей» в «Новом мире» редакция журнала признала роман лучшим материалом года. Автор получил премию и пригласил Твардовского, Виктора Некрасова, некоторых сотрудников журнала отметить это событие в «Метрополе».
— Но все прошли, — рассказывал Юрий Осипович своему алма-атинскому другу Павлу Косенко, — а я разделся — и меня не пропускают: я, оказывается, в тот день пиджак не надел, прямо под пальто пестрая рубаха. Не пропускают ни в какую. Не знаю, что и делать, неловко же — пригласил… К счастью, Твардовский зачем-то выглянул. Увидел меня, понял, в чем дело, вздохнул, достал удостоверение депутата Верховного Совета, показал швейцару и метрдотелю: «Отойдемте сюда, в сторонку». Я и прошмыгнул. Твардовский — им: «Спасибо, больше мне от вас ничего не нужно». Потом мне говорил: «Ну, хорош! В каком бы положении мы оказались, денег же ни у кого нет…»
В этой жанровой сценке то существенно, что она показывает: Ю. Домбровского можно было не пускать. И не пускали. И все-таки в результате он попадал! Будь то ресторан, будь то цель посерьезнее — литература, к примеру.
Через семь лет после смерти Ю. Домбровского в издательстве «Советский писатель» вышел солидный однотомник его прозы. В предисловии Юрий Давыдов, старый друг писателя, в частности, писал:
«Духовная продукция проверяется не числом учетно-издательских листов, а временем. Медленно, но верно происходит тайное голосование, решающее участь художника. Иные рукописи попадают в типографию тотчас — потому лишь, что промедли день, другой, и они — прах. Есть и такие, что могут подождать, — им предстоит долгое бытие. Приспеет срок, выдадут в свет Собрание сочинений Юрия Домбровского…»
Похоже, приспел. Начинается бытие, на которое произведения Ю. Домбровского и рассчитаны!
Михаил Латышев
Глава первая
ГЕНЕРАЛ СМОТРИТ В ОКНО
I
Генерал смотрит в окно. На улице мороз. Свежий ветер раскачивает фонари и срывает шапки с прохожих.
Через стекло дверей генерал видит статуи, застывшие в странных позах. Он всматривается, прищуривая близорукие глаза. Но дальше, в глубине передней, царит подводный мрак, и он может различить только занесенные руки, полусогнутые колени, вскинутые головы, выгнутые груди.
Толпа зевак стоит около дверей.
И почему их не гонят, — думает генерал.
Если смотреть с улицы, тела богов кажутся синеватыми от сумерек и плохого стекла.
Зеваки смеются.
Ветер. Мороз. Снег.
Гости все еще продолжают прибывать. Вышел из кареты старик, поддерживаемый двумя слугами. Он еле бредет, нащупывая неверной ногой снежную дорогу. Офицер в домино вылезает из дешевой наемной кареты. Он смугл, худощав, длиннолиц. При ходьбе стан его сохраняет ту деревянную неподвижность и стройность, когда кажется, что даже колени издают звук сокращающейся пружины. Как он идет! Как он идет! Генерал доволен. Муштра, выучка! Хорошая военная школа. Молодец! Молодец!
Он встает со стула и, хромая, отходит от окна.
В дальнем зале гремит музыка и слышится дробный стук каблуков.
Там танцуют.
Наклонив набок большую кудлатую голову, он прислушивается. Нет, эта музыка ему незнакома. Впрочем, он отмечает плохую сыгранность отдельных партий, недостаточную отчетливость басовых нот... От этого звук получается сиплым и волокнистым.
Он недовольно качает головой. Впрочем, темп и беглость исполнения удовлетворительные. Что они играют? Он нахмуривает брови и закрывает глаза. Нет, эту пьесу он не знает и не слышал. Это что-то совсем новое.
Льется легкая, искрящаяся мелодия; на какой-то неслыханно высокой ноте заливается флейта. Глухие тона скрипки только оттеняют ее бравурную истерическую радостность. Почему-то звуки скрипки кажутся ему матовыми. Он вдруг представляет себе всю пьесу, как сноп лучей разной силы и протяженности.
Сильнее и глуше всего звучат толстые, короткие лучи.
Выше и чище — тонкие и острые полоски света.
Вся музыка, как паутина, висит в воздухе.
Пауза. Тишина.
Слышно, как расходятся пары.
Скрипят отодвигаемые стулья.
Оркестр начинает играть снова.
Эту пьесу он знает. Барабаня пальцами по стеклу, старый заслуженный генерал мурлыкает глупую, наивную песенку, когда-то спетую им любимой женщине; безымянную песенку о мотыльке и пастушке.
Двое влюбленных смотрят на мотыльков.
Пастух и пастушка.
поет генерал.
Пастух ее лобзал,
Он пел, она смущалась,
В обоих жар пылал.
Потом, вскоча, помчались
Как легки ветерки,
Вскочили, обнимались
И стали мотыльки.
Очень старый генерал стоит у окна и барабанит пальцами по стеклу.
Зима, ветер, китайские фонарики, как спелые плоды, раскачиваются на ветру. Желтый квадрат стеклянной двери вырывает кусок улицы — и тени, попавшие в этот квадрат, внезапно становятся осязаемыми для глаза.
Вот он видит, прошел бравый солдат Преображенского полка, за ним протрусила женщина с туго набитой корзиной, просеменил маленький толстый человек в треугольной шляпе.
И снова никого.
Офицер вылез из кареты и все еще стоит на улице. Теперь он нагнулся, и от его стройной одеревенелости не осталось ничего. Растерянно он шарит по карманам. Глупый, растерявшийся молодой человек.
Стой! Где он видел его? Генерал морщит лоб. Кажется, это один из офицеров его комиссии. Нет, такого у него нет. Он слегка походит на Бушуева, но тот ниже и значительно полнее. Он перебирает по пальцам — Лунин, Маврин, Бушуев, Кологривов, Семенов.
Семенов? Нет, Семенова он знает хорошо. Это не он. Офицер все еще шарит в карманах. Лицо его, наклоненное набок, делается хмурым и серьезным.
Потерял билет! Потерял билет!
Эх, ворона!
Бибиков отходит от окна, так и не вспомнив фамилии офицера.
Скрипит дверь, женщина входит в комнату.
Она сильно нарумянена, черные брови ее подняты кверху, короткое быстрое дыхание звучит в тяжелой груди. Это его крестница, племянница хозяйки дома.
Вдова.
Мужа убили в прошлом году на войне.
Бибиков смотрит на нее, прищурив глаза.
— Александр Ильич, — говорит крестница, — вы совсем забыли нас. Дамы хотят устроить на вас заговор.
Бибиков улыбается одними губами, устало и добродушно. Со стороны это должно выглядеть так: старый заслуженный генерал, кряхтя, разговаривает со своей крестницей.
— Устал, ангел мой, — говорит он с легкой хрипотцой. — Годы уже не те, да и ноги изменяют. Мне уж, ангел мой, не до балов. Как-никак, 45 лет стукнуло.
Крестница смотрит на него с недоверчивой улыбкой.
Бибиков качает головой.
— Стар, стар становлюсь, моя прелесть. Мне теперь уж о покое думать нужно, а не о светскости, — он показывает одной рукой на парализованную ногу. — Видишь, — говорит он печально и значительно. — Одной ногой в гробу.
Музыка.
Вальс.
Девушка подходит к окну.
Бибиков смотрит на нее прищурившись. Молодая, стройная, красивая! Вздор, что ему 45 лет! Он еще далеко не старик. А если взять горелки и танцы, то он даст сто очков вперед каждому молокососу, не говоря уже об охоте и стрельбе в цель. Руки у него не дрожат, глаз зорок и точен. Это не шутка, что он попадает на лету в ласточку.
Крестница, не отрываясь, смотрит в окно.
Девочка, девочка, ты напрасно улыбаешься. Он ушел из залы не потому, что ему тяжело принимать участие в играх молодежи, не потому, что он получил важное назначение и теперь ничто не идет ему в голову. Нет, он — солдат и привык в точности выполнять боевые приказы. Его посылали на усмирение польских конфедератов — он шел туда, не моргнув глазом. Его заставляли пороть, вешать, приводить к присяге непокорных крепостных — он делал это. Ему предписали отправиться на театр турецких военных действий — он попросил только разрешения на три пня проехать в Москву. Теперь, после того, как Кар убежал, брося на произвол судьбы вверенное ему войско и оренбургского губернатора, зажатого, как мышь в ловушке, в осажденном городе, его посылают на край киргиз-кайсацких степей ловить этого неуловимого каторжника Пугачева, назвавшегося именем покойного императора. Что же, он принимает и это назначение.
А не идет он в залу потому, что возвращается его старая болезнь, захваченная во время польской кампании. И сейчас у него кислит во рту и в висках и все тело дрожит мелкой противной дрожью. Во время приступа этой болезни он видит, как вещи выходят из своих осей и делаются двойными. Морщась от боли, он смотрит на двойную лампу, на две кушетки, на четыре канделябра на столе и на камине. Даже собственный голос отдается от него и становится чужим. Он слышит свои слова, как речи третьего лица; они, кажется, даже немного запаздывают по сравнению с его мыслями.