Однажды, когда Толян уж как-то особенно взлютовал, соседи все же вызвали милицию. Милиционеры с трудом скрутили осатаневшего с перепою, похожего на утопленника Толяна, засунули в “бобик” и увезли отдыхать, а Катька всю ночь, как оглашенная, бегала по коридору с криком “оклеветали изверги”, барабанила в двери соседям, обещая, как водится, не простить, и добилась таки, освобождения своего разлюбезного на следующий же день.
До шести лет неодолимая сила тянула меня в коридор. Я хотела играть с детьми, хлебом не корми, любила послушать разговоры взрослых, посмотреть, что творится на кухне, огромной, разделенной пополам гигантской русской печью, похожей на кирпичный дом с множеством полукруглых окон, из которых дышало жаром и умопомрачительным сдобным духом пирогов с кислой капустой. Я восхищалась видом тлеющих в глубине печи углей, но раздраженные хозяйки, длинными ухватами тащившие из недр огнедышащей пасти свои чугунки, похожие на черные драконьи зубы, орали: “А ну вон отседа. Неча шляться под ногами”.
Иногда мне удавалось тайком пробраться на самый верх печи, где по субботам мыли детей в корытах, а в остальные дни сушили белье, и вход туда был строго воспрещен. Я же была настырная, я лезла наверх, где, обливаясь потом, играла среди простыней в Северный полюс и белых медведей под звуки ни на минуту не умолкающей кухонной свары.
В казарме никто не говорил тихо. Слово кричать, пожалуй, было бы слишком нейтральным. В казарме орали все, от мала до велика. Весь наш город, построенный на месте двух деревень: Орехова и Зуева, унаследовавший от них свое двойное название, разделенный надвое меланхоличной коричневой Клязьмой, казалось, оглох от шума ткацких станков. Орали в очередях, в переполненных автобусах, дома. Голос понижали только чтобы посплетничать.
Я была тут как тут, ушки на макушке! Рано научилась я разгадывать этот особый злорадный блеск в глазах двух странно притихших женщин. Оживленные лица с мертво, беззвучно двигающимися губами. Я обожала особую плавность и таинственность их речи, не понимая на первых порах ее гнусноватого смысла. Местный диалект отличался йотированием окончаний, поэтому, даже понятия не имея о предмете разговора, легко можно было уловить сладострастно осуждающее: “Ай-яй-яй!”
– Зин-Зина-й, пади чиво скажу-тай!
– Ну, чо-й?
– Иду ет я ночью по маленькой...
– Ну-й?
– Витька-й!
– Кой?
– Из втарова цеха-й, Макарны сынок, из Веркиной двери – шасть!
– Ну-й!
– Вот те и ну-й! А все говорять “порядочная”. Тьфу-й!
– А говорили ен кантужинай?!
– А у кантужинах чай тожа стоить углом.
– Ничо-й, муж отсидит-вернетца, ен им покажить – хто ва што ссыть.
– Тожа мне парочка-й – гусь да гагарочка-й!
Я играю неподалеку. Мой острый слух легко пробивает их условную звуковую заслонку. Меня интересует, что такое гагарочка. Заметив меня, тетя Зина толкает в бок товарку и говорит:
– Сматри-кай, а ета-й все слушаеть.
– Не ребенак, а шпиен, чистай враг народа-й!
Я так часто слышу это в свой адрес, что не обижаюсь. А женщины, перемыв косточки другим, чувствуют себя “чиста и блаародна, как опосля бани”.
Подогреваемые ханжеством, сплетни, как коварный огонь, сначала тлели, а потом вдруг вспыхивали и разгорались в коллективном сознании кирпичного муравейника. Бабушка говорила про сплетниц: “К этим на язык не попадайся – с говном съедят, не подавятся, еще и добавки попросят”.
Вечером я спрашиваю маму:
– Мам, а кто такая гагарочка?
– Это птица такая северная, с теплым пухом. А откуда ты слово-то раздобыла?
– Теть Зина с теть Настей сказали, что дядя Витя из двадцать пятой и тетя Вера из шестой – гусь да гагарочка.
– Все мне ясно, – говорит мама, свирепея, – опять ты на кухне околачивалась!
И в сторону бабушки:
– Мам, сколько раз просила – не пускай ты ее в коридор. Вечно она там какой-нибудь пакости нахватается!
Бабушка с постели философски:
– Хороший человек – не газета, к нему говно не липнет!
Моя мама была красивая, молодая, одинокая женщина. По мнению казармы, все три качества – большой грех. Нужно ли говорить, что она задыхалась в огне и дыме бушевавших вокруг нее сплетен. Когда-то, блестяще закончив местный пединститут, она отклонила предложение остаться в аспирантуре и из идейных соображений поехала в Казахстан на освоение Целины, откуда вернулась с изрядно истощившимся запасом идейности, тяжелым жизненным опытом, неудачным браком за плечами и со мною на руках. С тех пор она опять жила в казарме и преподавала русский язык и литературу в школе-интернате. Как-то я спросила бабушку, что такое интернат (она произносила индернат).
– А ето такой детский дом, где живут детки, у которых мамы и папы спились или сидять.
Ну, спились я понимала без объяснений. Это как тетя Катя с дядей Толяном, а вот сидят? Я представила себе мужчин и женщин, рядами сидящих на лавочках, в городском летнем театре.
Про мамину работу бабушка говорила, что она собачья – “и денег не плотють, и невры мотають, и кровь сосуть”.
С нее мама приходила домой такая усталая, что у нее не было сил снять с себя пальто и тяжеленные от жирной семисезонной грязи боты с ностальгическим названием “прощай молодость”. Какое-то время она в изнеможении сидела в сенях, а по мере возвращения сил, начинала жаловаться: на директора, который скрутил по рукам-по ногам и шагу не дает ступить да какую-то особо вредную Идею Аркадьевну.
Частенько раздражение переплескивалось и на нас с бабушкой: мы-де ее “оседлали и ножки свесили”, что было равнозначно тому, что “в доме жрать нечего, гора посуды немытой, а от ведра несет, хоть топор вешай”.
Мы с бабушкой чувствовали себя виноватыми, маму жалели и никогда на нее не обижались. Заморив червячка хлебом с маслом, выпив холодного чайку, она “отходила”, то есть начинала шутить, прибиралась; чтобы не идти на кухню, готовила ужин на керосинке; перед тем же, как уложить нас с бабушкой спать, а самой засесть за тетради, читала нам совершенно непонятные стихи.
Бабушка тяжело вздыхала, ерзала от сопереживания говорила что-нибудь вроде: “Чтоб их всех, кобелей, грыжа заела”. Я же не понимала причин бабушкиного расстройства, но стихи запоминала слету, и однажды поразила воспитательниц в детском саду, прочтя наизусть строки, показавшиеся мне комичными:
Так беспомощно грудь холодела,
Но шаги мои были легки.
Я на правую руку надела
Перчатку с левой руки.
Маме было двадцать восемь лет, мне – пять, но я понимала, что живется ей тяжело, и жалела ее, как маленькую. Сгорая от нетерпения, я ждала ее с работы, издалека узнавала ее усталые шаги в коридоре, но никогда не бежала навстречу, не повисала на шее, хоть и очень хотелось – бабушка не велела: “Дай человеку в себя придти, не равен час концы отдаст, – и прибавляла горестно, – укатали Сивку крутые горки”.
Томительно тянулись часы до маминого возвращения. Играть со мной в собаку бабушка отказывалась, в коридор меня не пускала, мне было скучно, я начинала выкаблучивать. Чтобы как-то унять меня, она водружала на нос очки, от чего ее благородно-значительное лицо становилось очень комичным, и говорила: “Ну, так и быть уж, тащи свою книгу, бесстыдница”.
И вот мы сидим с ней на ее высокой перине. Медленно, почти по складам читает она мою любимую “Золушку”, прерывая чтение вольными комментариями:
– “Жила-была девочка. Звали ее Золушка. Не было у нее матери, а была злая мачеха...” – мать надо беречь. От материнской затрещины у человека головная боль пройдет, а от мачехиной ласки всю жизнь заикой проходишь!
Я ерзаю: “Баушк, читай дальше-то!”. Она поправляет очки, долго ищет потерянное место и продолжает:
– “Мачеха заставляла бедную Золушку работать”, – не беда, девка она работящая. Глаза страшатся – руки делают!
Я изнемогаю и даже угрожающе хлюпаю носом, а бабушка вразумляет:
– Ну ладно, ладно, ты не больно-то, слушай: “Были у Золушки две неродные сестры, обижали они бедную сиротку”, – внезапно она запевает: “Я страдала, мать не знала, сестра-сволочь доказала”.
Для меня ее манера комментировать каждую строчку была мучением, так как очень хотелось поскорее добраться до бала и встречи с принцем, но куда там. Дойдя до самого интересного места, она вдруг откладывала книгу и говорила: “Хорошенького понемножку”. Я, естественно, начинала “канючить”, но бабушка строго возвращала меня к реальности: “Нечего передо мной выкобениваться. Подрастешь, научисься читать, вот и будешь сама себе хозяйка, а пока терпи, казак, атаманом будешь”.
Эта история повторялась изо дня в день. Начало сказки я знала наизусть и нетерпеливо следила за ее морщинистым пальцем, медленно ползущим вдоль знакомых строк, не замечая, что уже читаю сама, стараясь ее опередить. Однажды бабушка, лукаво взглянув на меня поверх очков, сказала: “Чтой-та глаза не глядять. Не посмотришь, что там дальше-й?”. Я повела своим пальчиком по строке и самостоятельно дочитала сказку до конца, а бабушка все приговаривала: “Вот и умница-й, вот и разумница-й, есть и у баушки тяперь памошница-й”.