Я пытался оттащить Батьку и увести домой, но этот подлец явно считал, что исполняет свой долг. Он не кусался, но мои руки были все в пене, и он вырывался изо всех сил и с ощеренной пастью кидался на ограду.
Негр стоял за воротами с инструментами в руках. Он был молод. Я очень хорошо помню выражение его лица, потому что впервые увидел негра один на один со звериной ненавистью. Оно было грустным. Некоторые люди выглядят так, когда им страшно. Во время войны я часто наблюдал это выражение на лицах моих товарищей по эскадрилье. Однажды нам предстояло совершить бреющий полет над лагерем противника; накануне вылета, который обещал быть особенно опасным, полковник Фурке сказал мне: «У вас очень грустный вид, Гари». Мне было страшно.
Я отпустил молодого человека, сказав, что на этой неделе не буду чистить бассейн.
На следующее утро та же история повторилась со служащим из «Вестерн Юнион», который принес телеграмму.
Днем к нам зашли друзья, и, вопреки моим опасениям, Батька принял их с обычной приветливостью. Все они были белыми. Тогда я вспомнил, что служащий из «Вестерн Юнион» тоже был чернокожим.
Меня охватило тревожное ощущение, хорошо знакомое всем, кто чувствует, что рядом с ними со все большей очевидностью зреет какая-то ужасная правда, которую они, однако, отказываются признавать. Совпадение, говорил я себе. Но в голову приходит невесть что. Я одержим «проблемой чернокожих».
Тревога сменилась полнейшим смятением, когда Батька чуть не загрыз разносчика из супермаркета. Когда я открывал дверь, Батька лежал посредине комнаты. В одно мгновение, в той обманной, заранее продуманной тишине, которая сообщает элемент неожиданности любой атаке, он прыгнул вперед. Ему не хватило секунды, чтобы вцепиться человеку в горло: я успел пинком закрыть дверь.
Разносчик был негром.
В тот же день я посадил собаку в машину и повез в «Ноев ковчег» — питомник Джека Кэрратерса в долину Сан-Фернандо. Я хорошо знал Джека, типичного киношного ковбоя, с давних пор занимавшегося дрессировкой животных для киносъемок. Гордостью его ранчо был, среди прочего, ров со змеями, где вы могли найти едва ли не всех ядовитых рептилий Америки. Джек и его ассистенты добывали яд, необходимый для приготовления сывороток. Оказавшись на ранчо, я всегда старательно обходил этот ров: при одном взгляде на то, что там копошится, в памяти всплывает знаменитое коллективное бессознательное Юнга, то бессознательное рода людского, в которое мы погружаемся при появлении на свет, — угнетающее зрелище.
Джек, в голубой спецовке и неизменной бейсболке, сидел за письменным столом. Он был человеком крупным и отличался степенностью и плотностью сложения, характерными для некоторых людей, с возрастом утративших упругость мышц, но сохранивших силу. Он работал каскадером на съемках вестернов, что имело грустные последствия почти для всех частей его тела. Он всегда носил на запястьях кожаные ремешки, а на правом предплечье у него была татуировка в виде лошадиной головы.
Он выслушал меня в полном молчании, жуя одну из тех гнусных сигар, на которые Америка обрекла себя после разрыва с Гаваной.
— И чего вы от меня хотите?
— Чтобы вы его вылечили…
Этот Ной, Джек Кэрратерс, человек, что называется, спокойный; он обладает тем несколько ироническим спокойствием, которое зиждется на внутренней силе, уверенной в себе ровно настолько, чтобы не проявляться во внешней грубости. Быть может, только странная неподвижность этого массивного и плотного туловища наводит на мысль о некой преодоленной агрессивности — что-то вроде умышленного физического невмешательства. Но как раз это и говорит о самоконтроле, привычке все время держать себя как бы на веревке. Лично я раз и навсегда смирился с тем, что не в состоянии полностью обуздать зверя, сидящего у меня внутри, как водитель за рулем автомобиля.
Как бы там ни было, несмотря на холодность Джека, в Голливуде его все любили: он понимал, что доверенную ему канарейку нельзя заменить никакой другой канарейкой и человек, оставляющий на его попечении удава и умоляющий заботиться о нем как можно лучше, расстается с дорогим существом — дорогим, быть может, оттого, что ничего более на него непохожего он пока не нашел.
— Вылечил? — Джек взглянул на меня бледно-голубыми, как льдинки, глазами. — Вылечил от чего?
— Эту собаку специально приучили бросаться на негров. Клянусь, я не выдумываю. Каждый раз, когда к нашему дому приближается негр, она входит в раж. А с белыми — все в порядке, виляет хвостом и подает лапу.
— Ну так и что?
— Как «что»? Это можно вылечить?
— Нет. Для этого ваша собака слишком стара. — В его глазах вспыхнул насмешливый огонек. — В этом возрасте уже ничего не сделаешь. Вы должны были бы это знать.
— Джек, всем известно, что вы просто преображали «испорченных» животных.
— Тут дело в возрасте. Старые привычки слишком крепко укоренились, ничего не попишешь. Впрочем, большинство испорченных зверей испорчены сознательно за время дрессировки. Их систематически ломали. Ваш пес слишком стар.
— Это вопрос терпения.
— Слишком поздно. Ему уже лет семь. Изменить его мы не сможем: привычка чересчур сильна. Это называют профессиональной деформацией.
— Его нельзя оставить таким.
— Ну, тогда усыпите. Я бы на вашем месте поступил так.
— Я предпочел бы усыпить мерзавцев, которые его натаскали.
Джек рассмеялся. Он принадлежал к счастливцам, способным от всех проблем отгородиться смехом.
— Я даже не уверен, что смогу держать вашего пса у себя. Двое моих помощников — негры, и это им вряд ли понравится. Хотя оставьте его на время, а там посмотрим.
Я простился с Батькой. Он посмотрел на меня очень внимательно, слегка склонив голову и опустив уши. Я подошел к нему, сел на землю, долго гладил седую голову. До свидания, старик, не горюй. Мы их сделаем.
Я ехал через Колдуотер Кэнион, и на сердце у меня было столько камней, что хватило бы еще на несколько прекрасных храмов. Широкие проспекты без тротуаров, обсаженные пальмами, пустынны, только проносящиеся мимо машины кажутся обитаемыми островами. Я кружил в этой населенной машинами пустоте, все время возвращаясь на Уилширский бульвар, где есть тротуары. Они здесь как оазисы.
В конце концов меня вынесло к дому одного моего друга. Он выдержал три операции, и дни его были сочтены. Он стал жертвой чисток во времена «охоты на ведьм», при Маккарти[3], в начале пятидесятых, и в течение десяти лет ему не давали работать. Когда я вошел, он строил из детского конструктора выдуманный им самим город. Он сооружает его уже два года, этот долбаный город-солнце, и отвлекается только затем, чтобы наспех дописать сценарий научно-фантастического фильма для телевидения, которому он регулярно что-нибудь поставляет. Но вся его творческая энергия уходит на создание идеального города. Он строит его и разрушает, снова и снова шлифует детали. Он работает в сарае в глубине сада, за бассейном. Его город — смесь пластмассы и стали с мучительной мечтой, поиск красоты и совершенства, который гораздо сильнее болезни подтачивал его силы. Я было взялся за его Дом Культуры с видом на море, но через полчаса не выдержал и сбежал, оставив его онанировать в одиночестве.
В машине я включил радио и услышал о столкновениях на расовой почве в Детройте. Двое убитых. После бунта в Уоттсе, в результате которого погибли тридцать два человека, всю страну будоражит одна мысль: Америка всегда побивала собственные рекорды в более или менее короткие сроки.
Когда речь идет о людях, можно в крайнем случае утешиться Шекспиром, достижениями медицины или полетами на Луну. Но когда речь идет о собаке, найти алиби невозможно. Каждый раз, навещая Батьку, я читал в его глазах немой вопрос: «Что я сделал, почему меня заперли в клетку, почему я тебе больше не нужен?» Перед этим природным простодушием у меня не было другого ответа, кроме ласки и утешения. Уходя из зоопарка, я преисполнялся настоящей ненависти к самому себе и вспоминал знаменитую фразу Виктора Гюго, которую я долго и тщетно пытался найти, пока г-н Элу, нынешний президент Ливана, не напомнил мне ее: «Говоря “я”, я имею в виду всех вас, несчастные».
Каждый день я отправлялся в питомник.
Интересно было бы взглянуть на себя со стороны.
Было семь часов утра. Кроме зверей и ночного сторожа, в «Ноевом ковчеге» не было ни души. Цветы и листья баюкали на утреннем ветерке тяжелые капли росы, рожденные восходом.
Жирафа доктора Дулиттла смотрела на меня мягкими, женственными глазами сквозь тяжелые ресницы, которым позавидовали бы дамы от «Элизабет Арден»[4]. Почуяв меня издалека, Батька встал на задние лапы и приник к решетке. Я прижался щекой к железной проволоке, и он ткнулся в меня холодным носом, лизнул теплым языком. В собачьих глазах так легко прочитать выражение любви, и, подумав об этой любви и верности, я вспомнил свою мать. Но у моей матери глаза были зеленые. Еще я припомнил великолепную чушь, детище одного превосходного романиста, моего приятеля, сказанную тем тоном, который по-английски определяется хорошим словом supersilious, — смесь снисходительности, привередливости и душевного дендизма: «Я не люблю собак, — сказал он мне, — потому что не люблю покорной привязанности, которую они нам предлагают». Любопытно все-таки, куда может завести человека чувство собственного достоинства.