Обычная двойная жизнь… Как еще, подскажите, спастись честному литератору при тотальном терроре? Только и оставалось обрабатывать сюжеты самые невинные, где подлость не обязательна, и помалкивать на собраниях и в гостях…
Но вот что удивительно; ведь Алексей Иванович благоразумием вовсе не отличался — особенно в молодости, — скорее, наоборот: был вспыльчив, непримиримо обидчив и воинственно, язвительно справедлив. Как же это получилось, что на всем протяжении литературной судьбы он не угодил ни в одну из бесчисленных ловушек, не выдал себя ни единой печатной строкой или неосторожным словом, не нажил себе непобедимых врагов? Какая сила укрощала его талант и характер, приневоливая к этой единственно спасительной, единственно правильной тактике: «Молчи, скрывайся и таи…»?
Вряд ли кто-нибудь осмелился бы задать Алексею Ивановичу этот бестактный и бессмысленный вопрос.
А ему хотелось ответить, необходимо было ответить, объясниться — с каким-то предполагаемым, воображаемым, будущим читателем, который, в отличие от нынешних, все поймет, пожалеет, простит.
С тех пор как напечатали «Мастера и Маргариту», желание это не давало покоя Алексею Ивановичу.
«И, в общем, слова для такой оправдательной речи найти можно. Как быть автору, которого Бог наградил даром детского писателя? Если и взрослому писателю трудно писать „в ящик“, не видя и не чувствуя аудитории, то для писателя детского это и вовсе невозможно. Только расчет на публикацию, на оглашение написанного тобой заставляет тебя тщательно работать над словом, отделывать написанное, доводить его до возможного совершенства. По себе знаю: то, что писалось без надежды на скорую публикацию, — как правило, написано вяло, в лучшем случае на четверку с минусом. Примером могут служить хотя бы эти мои записки. На что я рассчитываю? На лучшие времена? Но когда они наступят? Доживу ли я до них?
Говорят: рукописи не сгорают?
Но ведь сказавший это, когда писал, — я уверен в этом, — надеялся на возможность прижизненной публикации!
А если не надеялся — то его титаническая работа над „Мастером“, филигранная отделка текста, один, второй и третий варианты — лишнее свидетельство его титанического же таланта, если не гениальности!..
А нам, не гениальным, податься некуда. Не писать не можем. Писать „для потомков“ — не получается. Вот и бредешь по той, единственно возможной, как тебе кажется, дороге, держишься единственно доступного тебе курса: не участвуешь ни в каком явном зле, делаешь и проповедуешь в меру твоих возможностей и способностей — доброе. И при этом все ждешь, что окликнут тебя, остановят, скажут с усмешкой:
— А коммунистическая ли это мораль, которую вы проповедуете, товарищ Пантелеев?
Были такие попытки».
Как обычно — ни слова лжи. Все верно. Чего можно требовать от детского писателя? Политического протеста? Исповедания веры? И вправе ли автор не гениальный, но страстно любящий свою работу, рисковать возможностью печататься сегодня ради очень сомнительной надежды, что прочитают послезавтра? Да припомните еще, что автор слишком близко знаком с нищетой и бесправием (в бедственной юности вкусил и в войну опять отведал), чтобы не дорожить единственной и очень неверной гарантией безопасности — не только ведь своей, но и близких! — титулом и положением признанного писателя.
«Да, очень трудно, почти невозможно оставить ВСЕ. Ведь это не только квартира, одежда, вкусная пища, любимые книги, может быть даже и любимые люди, семья… <…>
Вот и живешь — раздвоенный, ходишь по жизни двуликим Янусом, молишься Богу и сдержанно, правда, но все-таки поклоняешься Мамоне».
Казалось бы — ясно. Но это еще не все. Имелись отягчающие душу обстоятельства. Он негодовал, из себя выходил, когда в какой-нибудь аннотации проскальзывало: «писатель Л. И. Пантелеев» или «писатель Леонид Пантелеев». Не бывало таких писателей! Но псевдоним, принятый полвека назад из озорства в честь зловеще знаменитого Робин Гуда литовских дворов, — пристал крепко, и многие так ошибались. Людей сбивала с толку повесть тридцать восьмого года «Ленька Пантелеев», которую сам же он объявил автобиографической. Он ведь явился в эту самую детскую литературу не только как автор, но и как персонаж, причем колоритный, с поучительной, прямо плакатной судьбой: беспризорник, юный уголовник, перевоспитанный советской школой, сочинил вдвоем с товарищем превосходную книгу — благодаря советской власти, при которой расцветают таланты людей из народа!
«Республика Шкид» была наглядным, достовернейшим доказательством, что дело обстоит именно так, оттого Горький и пленился ею и расхвалил ее соавторов на всю Европу. А поскольку следующие книжки писал — не успехом! — один Л. Пантелеев, то ему и досталась эта роль: сбившийся было с пути сирота, усыновленный и осчастливленный Революцией.
В сущности, тут не было фальши. Требовалось только забыть покрепче о том, что, прежде чем усыновить и перевоспитать, Революция осиротила его.
«Самые счастливые дни моего детства — последние дни, проведенные с отцом. Он приезжал прощаться.
Уехал и — канул.
…До осени 1919 года мы жили в Ченцове. Несколько раз за это время мама ездила в Петроград. Там до нее дошел слух, что отец арестован, что ему предложили работать „по специальности“, быть директором государственного лесозавода где-то под Петрозаводском, но что он, мол, отказался. Какой-то авантюрист приходил к С. А. Пурышеву, единоутробному брату отца, просил сколько-то тысяч за „выкуп“ отца. Тысячи ему даны не были.
Потом в Ченцово пришло письмо от тетки нашей мамы, игуменьи Холмогорского монастыря матери Ангелины. В постскриптуме она писала: „Недавно у нас гостил Иван Афанасьевич“.
Фраза эта звучала совершенно фантастической. В такое время! Отец! Гостил! В монастыре!
Много позже мы узнали, что в Холмогорском женском монастыре (вероятно, в части его) была оборудована тюрьма».
Тому же Горькому совсем не обязательно было знать, что Алексей Еремеев не родился беспризорником. Достаточно было того, что об этом знали власти, и никогда не забывали, и Алексею Ивановичу не давали забыть.
«Вот один из не самых трудных случаев.
В 1936 или 1937 году в вестибюле Дома писателей появилось напечатанное на машинке объявление, извещавшее т.т. писателей, что производится запись желающих пройти курс высшей школы верховой езды. Ездить — верхом — мне случалось и раньше — сначала неудачно, потом несколько удачнее. И на этот раз кровь или гены кавалериста взыграли во мне, я записался в этот кружок. И занимался там несколько месяцев. Из других кавалеристов запомнилась Вера Кетлинская, ее будущий муж художник Кибрик, В. П. Беляев, Л. М. Жежеленко…
Занимались мы в манеже Зимнего дворца, вход с набережной (между Эрмитажем и Зимним). Мне досталась довольно норовистая кобыла по кличке Венера. Берейтор, грубоватый, кривоногий парень, никого из курсантов не помнил и не звал по имени. Мне он, помню, кричал:
— Эй, на Венере! Дай шенкеля, шенкеля дай!..
Гарцевать на Венере мне пришлось, однако, недолго.
Один раз прихожу на занятия, предъявляю при входе пропуск, у меня его отбирают и говорят:
— Нельзя.
— Что? Почему нельзя?
— Вы исключены.
— За что?!!
— Сейчас выясним.
Приводят тамошнего начальника, завклубом вероятно, он говорит:
— Да, вы из клуба исключены.
— За что? Почему?
— Тут написано: как дворянин.
Не знаю, кому, какому потомственному пролетарию досталась моя каурая Венера.
С тех пор я в седле ни разу не сидел».
Помнили, стало быть. И без конца напоминали, что помнят. И не с угрозой, а скорее, пожалуй, с насмешкой. В его кругу и в его время не он один пытался скрыть свое дворянское происхождение (та же Кетлинская, между прочим, была дочь царского адмирала), но Л. Пантелеев — это был случай особенный. Л. Пантелеев считался самородком, поднятым со дна жизни могучей драгой социализма. Для общественного мнения (хоть бы и европейского) он представлял живой пример осуществления небывалых возможностей, открывшихся при новом строе перед населением еще недавно неграмотной страны. Всесоюзного значения пример. Как бы младший, несознательный, потерявшийся, но спасенный братишка Павки Корчагина — вот кто был для юных читателей Л. Пантелеев. Но это для читателей, для общественности. А для учреждений он был самозванец — социально чуждый элемент, мастерски спекулирующий поддельной биографией. В любой момент учреждения могли сделать так, чтобы читатели, почувствовав себя обманутыми, его разлюбили. И этой литературной гибели Алексей Иванович страшился едва ли не больше, чем политической или даже физической, — больше всего на свете. Там, где знали о нем все, — знали, должно быть, и это, и до поры до времени не трогали Алексея Ивановича слишком свирепо: затеянная им игра способствовала надлежащему воспитанию молодого поколения, и подвоха не предвиделось. Алексей Иванович, со своей стороны, тоже знал, с кем играет и по каким правилам. И в тридцать восьмом, когда соавтор его первой книги, а за ним и сама книга изъяты были из обращения, Алексей Иванович написал эту повесть — «Ленька Пантелеев», объявив в подзаголовке, что она — автобиографическая.