Гай не придал значения поспешному уходу, вернее, бегству профессора Мора. Заговорив с ним о жене, он сразу ушел в свою боль и стал неспособен к общению. Он ни с кем не обсуждал своего семейного несчастья и впервые сам заговорил об этом, опаленный завистливой мукой Мора. Просто пожалел страдающего человека, потому что и сам страдал…
Жена уподобилась раковой опухоли, и тут его универсальный метод не помогал. Опухоль могла долго не напоминать о себе, но одно неосторожное движение пробуждало либо мгновенную, нестерпимо острую, но быстро проходящую боль, либо долгую, тупую, неотвязную. Впрочем, присутствие в себе инородных, переродившихся клеток он чувствовал постоянно, но порой мог не думать о болезни, отключиться от нее и жить так, словно ничего не случилось. Порой же болезнь заставляла копаться в себе, извлекать наружу всю скрытую боль, чтобы за каким-то барьером подарить возможность почти научного анализа. И вот тогда хорошо было оставаться одному. Вообще хорошо, когда знакомые уходят, уезжают, не являются на свидание, не звонят в назначенное время по телефону, забывают об условленной встрече. Эти нежданные подарки свободы, времени, незанятости чепухой поистине драгоценны. Как вы милы, добры и тактичны, необязательные, рассеянные, неаккуратные люди!
Мысленно поблагодарив Мора за его внезапный уход, Гай начисто забыл о нем и двинулся в другую сторону, вдоль городской стены, к реке.
Река не окрашивала собой жизни города, не была его символом, подобно Темзе, Неве или Сене. Лишь прогулочные яхты изредка тревожили ее вялую, немускулистую гладь. Мутная, затянутая нефтяной пленкой вода не отражала неба и потому чужда была переливам сини и золота, разве что слегка радужилась у гранитных берегов. Но когда Гай достиг парапета и облокотился о холодный камень, на него повеяло странным спокойствием, отдохновением, почти счастьем. Ему не хотелось сейчас копаться в себе, он предпочитал бездумно и безмятежно ввериться радостному ощущению. Он смотрел на воду, на противоположный берег с безликими современными жилыми домами, с готической худобой почерневшего собора, униженного рослостью стеклянных коробок, с низенькими грустными трубами старой табачной фабрички — и сюда долетал медовый запах трубочного табака.
Вода, если оглянуть вширь, казалась недвижной, как в пруду, но то было обманчиво, река обладала течением и неспешно увлекала к далекому морю разные попавшие в нее предметы: обломок мачты, пустой бочонок, обгорелое бревно… Маленького Гая часто водили на реку, особенно любил он бывать здесь осенью, когда по воде плыли золотые и багряные листья. Покорные воображению, они легко становились флотилиями Марка Антония и Октавиана. Гай мог сейчас безболезненно заглядывать в прошлое. Река ничего не значила в их жизни с женой, ни эта река, ни какая другая. Море — значило, озера — значили, горы и лес — значили, некоторые улицы столицы и других городов — значили, асфальтовые шоссе, провода, фонари, почти все звери, многие птицы и рыбы — значили, книги и церкви — значили, и снег — значил, особенно же деревья — городские, садовые и дикие, а также цветы, земляника, лесные орехи — это все стало запретным для памяти, но больше всего значили собаки, он их видеть не мог без душевного содрогания — стольких собак они любили вместе и стольких лишились под колесами машин, от чумки и других загадочных и неумолимых собачьих болезней. А река ничего не значила. Они не купались в ней, не ловили рыбу, не катались на яхте, не бродили по набережным, не томились на мостах, даже не имели знакомств в приречных районах; молодец река — сумела уберечь его от воспоминаний!..
Он довольно долго наслаждался спокойствием, пока вдруг не заметил, что из этого слишком осознанного спокойствия медленно и верно вырастает тревога. Спокойным можно быть, пока ты не осознаешь своего спокойствия. Как осознал, так все идет прахом.
…Маленькой она жила возле реки и часто бегала сюда с дворовыми девчонками. Они вылавливали из сорной воды у гнилых свай старого причала обрывки тонкой резины от воздушных шариков — выше по реке находится детский городок, миниатюрный «Диснейленд». Силой дыхания они возвращали слабой, вялой резине шарообразную форму и, перевязав шарик ниткой у надувного отверстия, запускали в воздух. Подхваченный ветром, шарик круто взмывал ввысь и уносился к трубам табачной фабрики. И там, взблеснув напоследок, исчезал. И это было счастьем. Но однажды прохожая женщина вырвала у нее изо рта только начавшую раздуваться резинку, брезгливо отшвырнула и раз-другой больно шлепнула ее по щекам:
— Не смей брать в рот всякую гадость!..
Отец дал пощечину маленькому Бенвенуто Челлини, увидевшему в огне саламандру, чтобы тот навсегда запомнил столь редко выпадающее на долю смертного чудо. Но жесткость чужой женщины не соответствовала малости вины, и у Рены осталась лишь боль незаслуженного оскорбления посреди чистой радости. Гай пронзительно видел ужас, гнев и смертельную обиду в круглых, чуть припухших детских глазах с черным, глубоким, продолговатым, как семечко, зрачком, видел детскую прекрасно вылепленную голову с крепким затылочком, открытым, выпуклым лбом и нежным теменем в мягких каштановых волосах и как она стремглав кинулась с реки, ставшей чужой и враждебной, в свой двор на задах старой-престарой церкви… Она, может быть, и не плакала, она умела не плакать, когда по-настоящему больно, и легко плакала по пустякам или вовсе без повода, просто от давления судьбы.
Что-то кольнуло Гая в левый глаз, вернее, через глаз кольнуло в мозг. Это отблеснула его медаль в навернувшуюся слезу, и та, словно линза, собрала свет в острую спицу.
Этого еще не хватало! У него то и дело увлажняются глаза, он всхлипывает — даже на людях — от любого пустяка, подчас вовсе не трогательного, но как-то сложно соприкасающегося с его бедой. Это мерзость, распущенность, надо следить за собой.
Мимо прошли две школьницы в темных платьях и белых фартучках, недоуменно-насмешливо посмотрели на взрослого плачущего человека, таинственно — друг на дружку и скрылись навсегда. Гай вывинтил медаль и опустил в карман пиджака.
Тонкий, печальный осиный гул донесся сверху, Гай поднял голову и увидел светлый крестик самолета — будто штопка на синем полотне неба. Самолет круто, почти вертикально полз наверх и поначалу казался недвижимым. Его движение обнаружилось по белому следу, наращиваемому за хвостом. Словно выдавливалась зубная паста из лопнувшего тюбика.
Белая дорожка протянулась в синеве и круто, плавно загнулась. Ее появление не было игрой природных сил, самолет сознательно и трудолюбиво выписывал над городом гигантскую букву «Г». Реклама. Самая зримая и въедливая при сравнительной недолговечности. Самолет не угомонится, пока не измарает все небо названиями рекламируемого товара. Потом полосы начнут расползаться, таять, но до самых сумерек можно при желании разобрать размытые письмена. Гай подумал о сидящем в кабине летчике. Кто он, бывший ас, бесстрашный истребитель, счастливчик, пощаженный войной, в некий час сунувший ордена на дно чемодана и пошедший, как все, служить фирме, или гражданский пилот, водивший громадные пассажирские лайнеры над планетой, но уволенный за провинность или по возрасту, или испытатель, в чьих услугах перестали нуждаться? Во всяком случае, это человек с судьбой и опытом, а не желторотый птенец, дорвавшийся до штурвала, и не престарелая бездарь — пилотаж над городом разрешен лишь классным пилотам. Наверное, противно ему пачкать небо названиями сомнительных кремов, пудры, пишущих машинок и мощно газированных, не утоляющих жажды вод. А может, ему давно уже на все наплевать, лишь бы платили прилично?..
В чистой, беззащитной сини самолет написал его имя и продолжал писать, чтобы получилось «ГАЙЛИН» — так в честь создателя и с его рассеянного согласия окрестили новое патентованное средство не от мозолей, не от потливости, не от кашля, а от того, что было бичом человечества.
Какая пошлость, какая гнусная пошлость! Да к тому же обман. Ведь в тяжелых случаях требуется госпитализация и специальное лечение, а обывателям хотят внушить, что любой рак излечивается пилюлями, как расстройство желудка.
Видимо, в тумане первых восторгов Гай совершил немало промахов. Он на все соглашался, почти не слыша, о чем его просят, подписывал какие-то бумаги и с легкостью мог бы подмахнуть смертный приговор самому себе. Но люди, которые подсовывали ему эти бумаги: договоры, соглашения, обязательства, — вовсе не были упоены и опьянены чужой и всеобщей удачей, они холодно знали, что делали. Теперь он пожинает плоды своей доверчивости… Проклятие, хоть бы небо оставили в покое, хоть бы синь пощадили!..
Он подозвал канареечно-желтое такси и откинулся на засаленную спинку сиденья…
Ему открыла нянька. В носатом, черноусом лице ее Гаю почудилась насмешливая значительность. И почти сразу он испытал то, что можно назвать «эффектом присутствия». В пустом, сумрачном пространстве припахивающей склепом квартиры возник живой, теплый очажок, он чувствовал его кожей, как жар костра в ночи. Перед нянькой нечего было притворяться, и он помедлил мгновение не ради нее, а чтобы вызвать в себе образ жены, подготовиться к встрече. Читает ли она, сидя в своем любимом, с продавленным сиденьем, старом кожаном кресле, доставшемся ему от родителей, под торшером на кривой металлической ножке, или спит, зарывшись лицом в подушку и надышивая в наволочку влажное пятнышко, или стоит у окна, держась рукой за складку шторы и глядя на сухие летние крыши окрестных нерослых домов? Нет, это слишком картинно, а она больше всего на свете ненавидела всякую картинность. Она была естественна, как зверь, и это — лучшее в ней. А может, она пьет кофе из маленькой синей чашки, коротко и прерывисто вздыхая, потому что кофе сразу и сильно действует ей на сердце? И когда он вспомнил эти коротенькие, словно испуганные вздохи, душа в нем заметалась, стала горячей и влажной. Он толкнул дверь, шагнул в темную, зашторенную столовую, оттуда — в спальню, затем в свой пропахший табачным дымом кабинет, потом, уже в полубреду, кинулся на кухню, распахнул дверь затхлого нянькиного убежища и тут только понял, что ее нет.