— Божье проклятье на ваши головы! Римляне, чтоб вас… Пусть Бог Израиля, Бог поднебесного мира, сразит вас. И Он это сделает. Кости римлян будут гнить на нашей святой земле. Будьте вы прокляты, римские твари.
И он сплюнул.
— Я не все уразумел из сказанного, — добродушно сказал нагруженный хлебом солдат, — но это звучало не очень-то хорошо.
— Плевок я как-то сразу уразумел, — произнес второй воин весьма уродливого вида.
— Оставьте его в покое, не обращайте внимания, — сказал им командир, за плечами которого было двадцать лет службы. — Ты в Иерусалиме еще много таких встретишь. Их называют зелотами. Безумные ублюдки. — И, любезно поклонившись Иофаму, он повел своих людей к лошадям.
— Хочешь подраться, да? — с ядовитой усмешкой обратился к Науму Иофам. — Это тебя до добра не доведет. Они сейчас повсюду, римляне-то. И царство Израильское развеется, как пыль на ветру.
Ветер развеял пыль, оставленную римской конницей, стих стук копыт, войско ушло в сторону Иерусалима. Судя по всему, в Иерусалиме оно теперь было необходимо. Потому что в Риме только что закончилась одна власть и начиналась другая.
Август умирал. Он лежал на своем смертном ложе, окруженный теми, кого называл друзьями. Тут же толпились лекари, сенаторы, консулы, а также друзья Тиверия — человека, который должен был стать преемником Августа. Разумеется, сам Тиверий тоже находился здесь. Да, не забыть бы еще и прокуратора Римской Иудеи, который как раз в эту пору проводил в столице империи свой отпуск. Август произнес свои последние слова, тщательно следя за артикуляцией, — словно призрак актерства пролетел над смертным ложем:
Ei de ti
Echoi kalos, to paignio dote kroton
Kai pantes emas meta charas propempsate[60].
Сатурнин понял смысл фразы и кивнул, затем покачал головой. Тиверий громко прошептал:
— Что он сказал?
— Это по-гречески.
— Я знаю, что по-гречески, но что это значит?
— «Комедия его жизни окончена. Если она доставила нам хоть какое-то удовольствие, мы, когда актер покидает нас, должны проводить его рукоплесканиями».
— Он имеет в виду настоящие рукоплескания? — Тиверий был не из самых сообразительных. — Он шутит напоследок, — произнес он немного погодя, не слишком уверенный в правильности сказанного. По чести говоря, Тиверий был не слишком уверен в правильности чего бы то ни было, что и покажет в дальнейшем вся его карьера. Но в том, что это конец, он не сомневался.
Август слабо вздохнул и затих. Лекарь пристально вгляделся в его лицо, затем осторожно закрыл глаза, которые еще минуту назад были государевыми очами. Божественный император действительно и окончательно превратился в божество. Все присутствующие повернулись к Тиверию. Они пробормотали: «Да здравствует кесарь Тиверий» и разыграли краткую сценку с приветствиями и заверениями в преданности, хотя у многих из них в этот момент душа ушла в пятки. Тиверий глупо улыбался и благодарил всех — сначала слишком тихо, потом слишком громко.
Вскоре после этого Тиверий был коронован, и изображение его самодовольно ухмыляющийся физиономии появилось во всех уголках империи. По распоряжению прокуратора (который всегда лучше ладил с Тиверием, чем с Августом) эти изображения были развешаны и в Иерусалиме. Никто особенно не возражал против того, чтобы Тиверий глупо скалил зубы со стен общественных зданий или таверн (где можно было от души посоревноваться в прицельной стрельбе плевками по императорскому глазу). Но когда наиболее помпезное изображение Тиверия было решено внести в Храм, дабы напомнить евреям, кто на самом деле был их богом, народ в Иерусалиме, естественно, взбунтовался. В то время в Иудее существовала секта или партия наиболее рьяных сторонников освобождения от римского владычества — партия фанатиков, которые, собираясь вместе, читали Писание и напоминали друг другу о том, как в прошлом народ пребывал рабстве и как по указаниям самого Бога цепи рабства были разорваны. Людей этих справедливо называли зелотами[61]. Именно зелоты, ведомые человеком по имени Авва, убрали из Храма изображение Тиверия. Когда портрет императора переносили в Святая святых, они завязали отчаянную, но бессмысленную схватку с римлянами, которые несли изображение. Потом были произведены массовые аресты и казни.
Прокуратор Иудеи, носивший имя Понтий Пилат, с суровым видом сидел на террасе своего дворца (прежде принадлежавшего Ироду), когда перед ним выстроили арестованных злодеев. Двое палачей со сверкавшими на солнце топорами ждали приказаний, глупо скаля зубы, — ни дать ни взять их верховный работодатель, божественный император Тиверий. Строгим тоном Пилат обратился к осужденным:
— Когда же вы, евреи, осознаете, кто вы такие? Когда вы поймете, что личность императора божественна в буквальном смысле и что порча его изображения — это богохульство в грубой форме?
Упрямый Авва, мясник по профессии, подал голос:
— Этого, господин прокуратор, мы не признаем и признать не можем. Вносить изображение простого временного правителя в святилище Всевышнего — это богохульство, от которого содрогаются сами небеса. Что до того, кто мы такие, то мы знаем, кто мы — народ, избранный Богом. И мы знаем, кто такие вы, римляне. Вы — вторгшиеся язычники, осквернители Святого города, гнусная мерзость и бедствие для нашего народа.
— Ты не смеешь так говорить! — выкрикнул Пилат, задрожав от ярости. В то время он был еще неопытным новичком в искусстве обращения с местными диссидентами. — Ты громоздишь одно преступление за другим!
— Невозможно громоздить одну смерть за другой, — усмехнулся Авва. — Человек умирает только единожды.
Пилат был вне себя от ярости.
— Приступайте к работе! — приказал он палачам. — Услышанного мне вполне достаточно.
К его удивлению, евреи, вслед за Аввой, громко запели патриотический гимн, а затем, по его сигналу, все как один опустились на колени и обнажили свои шеи для топора. Пилат был поражен. Он прошел к тому месту, где стоял на коленях Авва, и истерически завопил.
— Ты хочешь умереть?! — вопил он. — Ты, — вопил Пилат, — хочешь умереть?!
— Лучше умереть, — выкрикнул Авва, — чем принять на себя позор принудительного безбожия! Да и еще раз да! Погоди, Понтий Пилат. Может статься, скоро тебе придется править кладбищем.
И он продолжал спокойно ждать, когда опустится топор палача. В голове Пилата невольно прозвучало слово «милосердие». Но единственное, что он смог сделать в ту минуту, это выкрикнуть:
— Казнь откладывается! Всех назад, в тюрьму! — И, обращаясь к своему помощнику Луцию Вителлию Флавикому[62], смуглому человеку с волосами цвета сажи, пробормотал: — В сущности, я должен посоветоваться.
— С кем, господин?
— В этом вся трудность, Вителлий. Я большей частью предоставлен самому себе. И единственное, чего я хочу, — это спокойствия.
— Может быть, предпринять какой-нибудь популистский шаг, господин? — спросил Вителлий, наблюдая, как евреи, все еще певшие о Сионе[63] и о любви Господа, шагали к зданию тюрьмы. — Что, если мы сейчас тихо умертвим человека по имени Авва, а остальных отпустим? Императорское милосердие и так далее?
— Да, конечно. Вели отрубить ему голову. Непременно сделай это.
Таким образом, Авва без лишнего шума был казнен, а остальным позволили вернуться к нормальной жизни, но все они были строго предупреждены. Однако попытки украсить Святая святых ухмыляющимся императорским оскалом больше не предпринимались. Сын Аввы, молодой человек восемнадцати лет, только о перевороте и думал, но решил, что время для выступления против власти империи еще не пришло. Тут требовался какой-нибудь великий поэтический лидер, до отказа заполненный волшебной субстанцией, которая в те времена была известна под названием «харизмы»[64].
В Иерусалиме, куда Иисус и его родители, как и многие другие жители Назарета, отправились на празднование Пасхи, было довольно спокойно, хотя повсюду можно было встретить голоногих римских солдат.
Мальчик впервые увидел Иерусалим с вершины холма: перед ним в долине лежал великий город — умытый солнцем, белый, как кость, и коричневый, как навоз. По примеру рабби Гомера вся процессия паломников из Назарета опустилась на колени и запела псалом, начинавшийся словами: «Возрадовался я, когда сказали мне: „пойдем в дом Господень“. Вот, стоят ноги наши во вратах твоих, Иерусалим…»[65]
Увидев город, мальчик не преисполнился сыновней любовью, как того можно было ожидать. Город, в конце концов, состоял из людей, и Иисус вовсе не полагал, что жители Иерусалима будут светиться какой-то особенной благодатью. В большинстве своем, думалось ему, это просто дурное сборище, озабоченное тем, как бы побольше заработать на паломниках, приехавших на Пасху. К тому же Иисус пока что имел смутные представления о других, более крупных городах — скажем, о Риме или об Александрии, — он лишь слышал о них, но никогда не видел.