Ворлен рыщет по свалке в рыжих болотных сапогах, с палкой в руках, на конце которой крюк.
Над свалкой, говорит он, витает замечательный музыкальный сюжет с не оперившейся еще формой, чудные модуляции переходят из дерева в дерево: из тополя — в корпус клавесина, из сосны и ели особого распила — в деку, из черного плотного дерева — в доску, в которую вставляют колки, из бука — в мосты и планки к деке, через которые будут протянуты струны, из груши, отшлифованной до зеркальности, — в прыгунки, из мягкой липы — в клавиши, из остролиста — в язычки. Ворлен подтаскивает к краю свалки старые дверные откосы и половые доски, щелкает по ним пальцами: «Сухость, Нил Валентинович, и выдержанность для хорошего дерева так же важны, как необходимы они для великого произведения искусства».
Под их ногами пружинит адекватный сегодняшнему дню слой с отлаженной пластикой ассоциаций, ноуменологическим пафосом, ориентирующим фотографа на самые банальные приемы, — метафоры, испускающие из себя лучи готовых образов, слишком жирны и радиоактивны, навязчив тон настроения, которому нельзя отдаваться, нельзя идти на поводу отчаявшихся вещей, даже если они нелепыми изломами, выпрастыванием углов, беспомощно развевающейся ветошью вопиют об этом. Нагруженный оконными наличниками, Ворлен большими шагами пересекает свалку и идет к грузовику. Деловито бросает наличники за борт грузовика и сует Нилу в руку несколько крупных купюр, не считая. «За что?» — «Бери, бери», — отвечает рассеянно.
В мастерской во Втором Волконском стоит, дожидаясь покупателя, целый табунок клавесинов в разной степени готовности и один маленький спинет, на котором играет Ворлен. У одних инструментов собран корпус, у других готово дно, клавиатура и дека с мостами и пружинами (такие уже можно красить), третьи стоят с отлаженными струнами из красной меди — в басах, из желтой меди — в основном регистре и из железа — в сопрановом голосе (весь клавесинный мир выписывает струны с родины вёрджинела — Англии, Ворлен тоже), в четвертые уже вставлена фурнитура, точные винты с необычной резьбой, колки, иголки из стали. Один инструмент кажется готовым, но играть на нем нельзя — пластмассовые перышки будут рвать струну: тут начинается самая важная часть работы Ворлена, кропотливая, как у реставратора…
Крохотным ножичком он подрезает пластмассовые язычки, чтобы они могли защипывать струны мягко и вместе с тем жестко, сохраняя баланс между природными возможностями клавесина и туше. Каждое перышко надо подделать под струны и клавиши, чтобы 64 ноты всех пяти октав от фа до фа удовлетворяли необычайно тонкий слух Ворлена. Это называется интонировкой.
У Ворлена много знакомых — музыкантов, студентов консерватории и Гнесинки, любителей, перезнакомившихся между собой в магазине «Мелодия» или «Ноты», художников, расписывающих крышки его инструментов, мастеров-краснодеревщиков, с которыми он обменивается материалом, токарей, изготавливающих для него фурнитуру. Когда он идет по Герцена, продвигаясь от дома к мастерской, ему то и дело приходится приподнимать парусиновую кепку летом или ворсистую шапочку с козырьком зимой, что он делает стремительно-лаконичным жестом, чтобы не позволить встречному заговорить, не дать опуститься всем этим праздным консерваторским птахам, поклевывающим здесь и там, на козырек его кепки. Этот жест плотно слит с твердой и решительной походкой Ворлена.
Все дело в его слухе, который он бережет, как гитарист свои ногти, содержит в образцовой чистоте, чтобы его не расшатали призвуки, размножающиеся в засоренной городской акустике. У остального человечества, так называемой публики, ушей много: одними оно слушает радио, другими — чистильщика обуви, третьими — Пёрселла, четвертыми — тайный «Голос Америки», пятыми, вмонтированными в патрон электрической лампочки или лепнину на стене, — что говорят граждане на своих кухнях. Возникает поразительный эффект согласованности слуха, более согласованный со злобой дня, чем образцовый хор имени Пятницкого.
Ворлен имеет дело с точными, выверенными до микрона предметами, именно потому он не любит делать лишних движений. Когда Нил возникает на пороге его квартиры с большим рюкзаком на плече, набитым личными вещами, он отрывается от верстака и, не выказывая никаких признаков раздражения, молча разогревает ему ужин. Ворлен понимает, что Нила в очередной раз вытеснила с жилплощади ураганная любовь матери — подробности его не интересуют. Он только отмечает про себя, что на дворе глубокая осень, ртутный столбик вот-вот соскользнет в минусовые пределы, а Лариса не удосужилась проследить, чтобы сын переобулся в теплые ботинки… Ворлену проще всучить парню деньги и отправить в обувной магазин. Ряд действий, которые он вынужден произвести с появлением Нила, например отменить по телефону назначенное свидание, он не считает лишними. Вряд ли он приносит жертву Нилу — скорее пользуется им как предлогом, чтобы корректно дать отставку влюбленной в него девушке, «играющей Шопена». Шопенистки почему-то преследуют его, очевидно, в его внешности есть что-то «убойно-романтическое», как говорит он Нилу, посмеиваясь сквозь редкие усы. Те девушки, которым удается обосноваться у Ворлена в квартире, начинают наводить домашний уют. Девушки варят борщи, пекут пироги, вяжут носки — словом, пытаются взять свое на своей женской территории, раз уж они не Маргарита Лонг и не Мария Юдина… Ворлен, чтобы не делать лишних движений, ест борщ, который всегда хуже того, что он готовит сам, и вообще держится со своими возлюбленными подчеркнуто дружески, внимательно вникает в их лепет, если только речь не идет о музыке, прислушивается к советам, что почитать, ходит с ними в «Иллюзион», на Патриаршьи пруды кататься на коньках.
Лариса тоже не любит лишних движений, погружаясь в очередной роман, на который указывает ряд признаков… Даже дверь не закрывает в свою комнату, когда ей звонит возлюбленный. Но если цветы, которые она покупает себе сначала сама, начинают торчать не только в вазах, но и в кружках, бутылках, флаконах, Нил понимает, что пора отправляться к Ворлену.
Валентин Карнаухов, сын тети Тали, не любит лишних движений до такой степени, что, пролетая над родной страной по пути из Нью-Йорка в Пекин с посадкой в Москве, не всегда сообщает матери о своем пребывании в столице, зато аккуратно отправляет ей из разных точек земного шара открытки с изображением пирамид или Ниагарского водопада, иногда присовокупляя к ним свои фотографии, ушедшие в технический брак: зажмурившийся Громыко, жадно кусающий тропический плод Полянский, завязывающий шнурки ботинок Кеннеди…
Высоко летает Валентин, реактивные самолеты окрылили политику, сблизили материки и культуры, большая высота создает иллюзию прозрачности границ и калейдоскопичности событий, которые вплотную приникли к фотокамере быстрого реагирования, будто нарочно позируя ей. Цемент еще не застыл на Берлинской стене, как к ней вдруг с двух сторон подошли американские и советские танки, но, поскольку наши танки грохотали громче (через радиоусилители!), оглушенные американцы, заробев, убрались восвояси… Пространство сокращалось ритмично, как сердце. Уже и «третий мир» вращается вокруг Страны Советов, как каменное кольцо вокруг Сатурна, самолеты и фотоаппараты шьют дружбу на вырост, братство на века… Что же касается Валентина, он хочет иметь много места под солнцем, больше, чем того требует процесс съемки. Снимки его походят на новенькую, еще не распечатанную банкометом колоду, в которой каждая карта не похожа на соседнюю и по-настоящему проявится позже…
Эти три человека, не любящие делать лишних движений, знакомы с давних времен. И однажды Ларисе, не желавшей давать прямой ответ Нилу о его отце, пришлось кое-что рассказать об их отношениях…
«…Вот тогда-то мы и понадобились — старики, женщины и дети, — многие мужчины ушли на фронт, как мой папа, другие работали на производстве, третьи сидели, как отец Ворлена, настоящий, кстати, коммунист-ленинец, бывший сотрудник Наркоминдела, он и сыну дал имя по новым большевистским святцам, которое расшифровывалось как Вождь Октябрьской революции Ленин… Ворлен. Когда родителей Ворлена забрали, мама взяла его к нам и привела нас обоих — меня, четырнадцатилетнюю, и его, тринадцатилетнего, на свое производство…»
Мать Ларисы устроила их на фабрику беловых товаров, где им раз в неделю выдавали талон на пол-литра бульона и талоны УДП — усиленного дополнительного питания, по которым они получали кашу и клей из картофельной муки. Время, которое Ворлен и Лариса проводили на фабрике, сближало их, несмотря на то что часто они не имели возможности обменяться и парой фраз. Но по пути с работы они всякий раз ссорились и приходили домой надутыми. Мать Ларисы шепотом говорила дочери: «Не заводи его, мальчик так много пережил!» — и Лариса невольно поеживалась, видя усмешку Ворлена, который как будто считывал с губ ее матери сочувственный шепот.