— Живо. Поехали с нами.
— Гитара там осталась.
— Ничего. Поедешь без гитары.
Альваро подвинулся, давая место. Чистильщик оказался косым, а когда улыбнулся, обнажились красные, голые десны.
— Мы едем в «Салон Роса», — сказал Серхио.
— Я не одет.
— Не важно. Войдешь с нами, никто слова не скажет.
Это был бурный вечер. В «Салоне Роса» дамы (шляпы с искусственными цветами, намалеванные лица, складки кожи на шее, которые вдруг надувались, когда дамы, не разжевав, жадно глотали пирожные) с беспокойством поглядывали на ворвавшуюся четверку (на чистильщике была кепка ядовито-желтого цвета); едва им подали еду, Серхио маникюрными ножницами выстриг клок волос у Элены, разломил пополам булочку, посолил ее и на глазах у враждебно замолкшего зала (церемонные попугаи, надутые совы, сороки, украшенные титулами сомнительной подлинности, — паноптикум, да и только) вложил в середину волосы и стал есть этот бутерброд, уверяя (на случай, если кому захочется узнать), что в жизни не ел ничего вкуснее. Потом Пепе захотел спеть болеро под названием «Твоя талия податлива, как мякоть агуакате», но метрдотель ему не позволил.
— Все вы антисемиты, — суровым тоном бросила в зал Элена.
Они вышли, оскорбленные и гордые, и некоторое время бродили по центральным улицам под ужасающее пение чистильщика (которому в конце концов все-таки удалось исполнить «Твоя талия податлива, как мякоть агуакате», только без аккомпанемента) Серхио карабкался на газовые фонари, чтобы прикурить сигарету для Элены, и когда они снова садились в машину, он предложил распить на четверых бутылку перно.
— А потом вернемся в «Салон Роса» и выблюем.
— Да забудь ты про них, — сказала Элена. — Пойдем лучше в какой-нибудь бар с девками!
— «Санс»? Или «Каса Валеро»?
— Куда хочешь.
Машина опять рванула, и, когда (заглянув по дороге в несколько баров) они остановились наконец у стадиона Монтжуик, Альваро обнаружил, что он пьян. Воздух казался плотным и будто ватным. Кружилась голова.
— Что с тобою?
— Мне нехорошо.
— Выпей чего-нибудь еще. Лучше всего, когда мешаешь напитки.
Они вошли в невероятно гнусный подвальчик, и Серхио заказал по двойному рому. За столиками сидели андалузцы. Альваро залпом выпил две рюмки и уже словно сквозь густой туман увидел, как Серхио о чем-то спорил с человеком, похожим на цыгана. Видел, как вмешался чистильщик и хотел их разнять.
С этого момента все в памяти страшно путалось; у Альваро осталось впечатление, что из подвальчика его вышвырнули, а когда он проснулся, то увидел, что находится в баре на аллее Борне, и все вокруг — незнакомые. Элена и Серхио спали за соседним столиком — сон свалил их. Чистильщик исчез.
— Хотите немного кофе?
На улице уже светало. Небо было фиолетового цвета, и Альваро, показывая на него пальцем, спросил официанта:
— Что это, северное сияние?
— Светает, — коротко ответил тот.
Мозг сверлили — сперва внове, а потом ставшие обычными — вопросы: «как? где? когда?»; наваливалось старое, как мир, отвращение, депрессия, тошнота (и с тобой могла случиться такая ночь, и тебя бы уже не было: на двадцать пятом километре по шоссе на Валенсию при плохой видимости МГ обгонял ДКВ под номером В-64841 на крутом повороте, известном как «смотровая площадка Коикса», а навстречу на большой скорости мчался «форд» под номером В-83525; чтобы не столкнуться с «фордом», МГ пришлось прибавить скорость, и ее бросило сначала направо, потом швырнуло влево к откосу; это произошло у побережья Гарраф. Потеряв управление, МГ пробила металлическую сетку ограждения, вылетела с сорокасемиметрового откоса, дважды перевернулась в воздухе, на лету ударилась о скалы и ушла на дно моря).
Солнце скрылось сразу, и ты, стоя на площадке лестницы, смотрел сверху, как далеко внизу под неслышный аккомпанемент пены моторная лодка, накренясь, разрывала всю в барашках поверхность моря. Сотни серых чаек хлопотали там, где канализационные трубы выкидывали в море отбросы. Мутные тучи громоздились над вашими головами. Ветер качал остроконечные шапки кипарисов, и, точно крылья, трепетали узкие листья ив. Все предвещало неминуемую грозу.
— Сколько времени?
— Пять.
— Они должны уже быть.
Пока вы шли через аристократический участок кладбища с мавзолеями в духе Гауди[21] или в стиле модерн — помесь надгробного монумента с роскошной виллой, — ты искал глазами пантеон семейства Мендиола, до мелочей точную, вылизанную копию, вспоминал ты, претенциозного Миланского собора. Несколько минут ты тщетно бродил по этим тихим аллеям, подгоняемый смутными образами далекого детства: тетя Мерседес в глубоком трауре и дядя Сесар в шляпе, в очках и рядом — ты, чуждый и безразличный к обряду, который совершался, прекрасно понимавший всю бессмысленность этого одностороннего, без отдачи, акта, превратившегося благодаря привычке в чисто бытовую и бессодержательную церемонию.
Что стояло между твоей матерью и тобою? Как ни часто ты задавался этим вопросом, он всякий раз заставал тебя врасплох и ты не знал, как на него ответить. Точно две параллельные линии, ее существование и твое никогда не пересекались, и, случалось, ты испытывал запоздалое раскаяние, что между вами никогда не было духовной близости. Ее стыдливость и твоя замкнутость все время держали вас на расстоянии, — а ты в свои пятнадцать лет не мог (или не умел) придумать, как завязать дружбу. Теперь же, когда время еще больше отдалило тебя от нее, было поздно. И теперь ее образ (ясные голубые глаза, высокий лоб, прямой нос, застывшие на фотографии) почти совсем ушел из твоей памяти.
С балкона на улице Пьедад, где ты, бывало, лежал на диване — излюбленное место Серхио, — тебе открывалась строгая, исполненная внутреннего ритма картина, которую ты живо помнил даже после многочисленных путешествий (апсида собора, его массивные и элегантные башни, причудливые водосточные трубы, заканчивающиеся железными грифами или морскими коньками; плоские террасы, со временем потемневшие от патины; частокол контрфорсов и окон; строгие и соразмерные линии центрального нефа; устье улицы Кондес). На диване в привычном беспорядке — любимые книги твоего друга: Блейк, Кинсей, Лотреамон, Жерар де Нерваль. Вечером зеленоватый свет абажура наполнял комнату неясным сиянием. Старинная мебель, гравюры, статуэтки не выглядели здесь случайными — они будто появились на свет специально, чтобы попасть в этот дом и переходить из рода в род, создавая особую атмосферу. Ковры скрадывали звук шагов, и в тишине, куда не врывался уличный шум, ибо дом выходил на непроезжую улицу, все разговоры приобретали заговорщический оттенок, фразы казались более изысканными, а простои вопрос звучал намеком, неразгаданным и нежным. Ана обычно сидела, откинувшись в кресле, спиною к окну, и в зимних сумерках ее глаза, во все проникавшие, светились мягко и независимо.
В первый же день, когда Серхио привез тебя в свой дом, он непринужденно познакомил вас, и Ана чуть задержала твою руку в своих, точно хотела и прикосновением выразить и передать особую, глубоко личную и своеобразную просьбу: «О, рада бога, не называй меня сеньорой и не обращайся на „вы“… Пусть я гожусь тебе в матери — у меня есть женское кокетство. Я люблю, когда люди ценят меня за то, что есть во мне самой, а не за то, что я чья-то мать или жена. Я всегда говорю мужу: „Мы с тобой женаты, но ты человек, и я тоже человек, к тому же совсем другой…“ Так что зови меня Ана и на „ты“… А иначе — мы никогда не станем друзьями».
Несколько дней назад — на улице было солнечно, дети кормили голубей, полицейские прохаживались в нарядных формах, и неискушенному глазу город представлялся радостным и счастливым — ты, словно один из миллиона туристов, которые вот уже несколько недель как набросились на погруженную в лень и спячку страну, поставил свою машину на залитом светом Соборном проспекте, а сам с удивлением смотрел на танцевавших перед собором людей; резкие и проворные движения танцоров подчинялись мудрому, острому и дробному ритму не больше не меньше, как «Санта-Эспина»[22] (того самого «Санта-Эспина», который в твоих воспоминаниях был неразрывно связан с одиссеей народной борьбы за Республику, запечатленной в фильмах Ивенса и рассказанной Хемингуэем); ты некоторое время смотрел на танцующих, прежде чем решился, обойдя дом архидиакона и часовню святой Лусии, подняться по Епископской улице и, пройдя мимо дверей святой Эулалии и по улице Пьедад, выйти к собору; здесь, в конце улицы Кондес, которую (в это знойное лето 63-го года) фотографировала группа гнусных немцев в распахнутых на волосатой груди рубашках, ты остановился. Ты обернулся и поднял глаза на вытянувшиеся в ряд балконы четвертого этажа. Холщовый тент над окнами бывшей комнаты Серхио вылинял, выцвел и превратился в лохмотья. Цветы с балкона исчезли. Дом выглядел нежилым, и ты пошел дальше, по следам своих воспоминаний, так и не отважившись справиться в привратницкой. (Что же все-таки стало с Аной?)