Завидя дом, он устремился к нему мыслями. Дом этот всегда будоражил его воображение. Даже и сейчас, не быв тут много лет, он иногда еще видел его во сне с радостным волненьем. Он и наяву был как сновиденье. На широком плато, посреди на мили расходящихся аллей, окруженный статуями и фонтанами, возведенный в стиле позднего барокко, ныне он барочно рушился и почти превратился в руины. То был некий Олимп, еще более величавый под сенью нависающего рока. Обитатели — старый граф и дочь его — тоже были олимпийцы в некотором роде. Да, они жили, разумеется, но как убивали они двадцать четыре часа своих суток, для всех оставалось загадкой. Старый граф, в прошлом блистательный дипломат, ученый и поэт, много лет убил на какую-то тяжбу в Польше, доставшуюся ему в наследство от отца и деда. Если вы он эту тяжбу выиграл, он вернул бы громадное состояние и земли, некогда принадлежавшие его роду, но все знали, что этому не бывать и что он только разорялся на ней, чем дальше, тем скорее. Он жил в огромных заботах своих, как в густом мутном облаке, сковывавшем все его движения. Борис иногда задавался вопросом, каково-то живется его дочери. Деньги, если она когда их и видела, он знал, ничего для нее не значили так же, как и так называемое общество, столь важное для Бориса, и так называемые житейские радости и блага. Он сомневался, что когда-нибудь она слыхивала о любви. Бог ее знает, думал он, гляделась ли она когда-нибудь в зеркало.
Легкий экипаж прошуршал по палым, жухлым листьям террасы. Местами их так много навалило, что они закрывали балюстраду и до бабок доходили Дианиному оленю. Но деревья стояли голые. Лишь редко где на черной ветке, дрожа, посверкивал золотом лист. Следуя за поворотом аллеи, бричка вкатила прямо на главную террасу, к дому величавым сфинксом раскинувшемуся под последними лучами. Тяжкий камень весь пропитался закатом и золотел, краснел, как догорающая зола. Дом, таинственный, преображенный, глянул на Бориса высокими окнами, вспыхнувшими, как первые звезды.
Борис соскочил с брички у широких каменных ступеней и шагнул на них, ощупывая на груди письмо. В доме не видно было никакого движения. Он вступал как под своды собора. Каково-то, думал он, сяду я опять в мою бричку?
IV
Тут тяжелая дверь распахнулась и старый граф появился наверху лестницы, как Самсон, разрушающий дом филистимлян во гневе своем.
Наружность его всегда была внушительна. Гигантский торс держался на коротких ногах, крупную голову осеняла буйная грива, как у льва или у древнего скальда. Сегодня он и сам был словно во власти вдохновения. Он слегка покачивался, как бы опьяненный чувствами. Мгновение он неподвижно вглядывался в гостя, как старый самец гориллы, охраняющий вход в свое логово. И потом стал сходить по ступеням к молодому человеку во всей мощи своей, будто сам Господь нисходил по лестнице Иакова.
Боже Милостивый, думал Борис, поднимаясь ему навстречу, — этот старик знает все, и он меня убьет. Он заметил торжествующее выражение на лице графа, заметил, как сверкали его глаза. Через минуту старик уже обнимал его и трясся, прижимаясь к нему всем телом.
— Борис! — восклицал он. — Борис, дитя мое, — ибо он знал Бориса с самого детства и был в числе обожателей его красавицы матери. — Здравствуй. Я тебе рад. И сегодня рад вдвойне. Ты же знаешь?
Что должен я знать?
Я выиграл мою тяжбу.
Борис смотрел на него во все глаза.
Я выиграл мою тяжбу в Польше. Ларики, Липника, Парнов Гарбова — все теперь мое, как при стариках.
Поздравляю вас, — сказал Борис медленно, а мысли его меж тем пришли в смятение. — От души вас поздравляю! Вот уж нежданная новость.
Старый граф все благодарил его и показывал письмо от поверенного, только что полученное, которое он еще держал в руке. Он говорил сначала медленно, подыскивая слова, будто совсем отвык разговаривать, но скоро к нему вернулся голос и красноречие, в былые дни делавшее его неотразимым.
— Знаешь ли, Борис, — говорил он, — Великую страсть, поистине поглощающую сердце твое и мысли, не станешь ведь питать к существу отдельному. Быть может, ее нельзя и вовсе испытывать к созданию, способному ответить налюбовь. Но генерал, любящий свое войско, помещик, любвящий свои земли, — вот кто мог вы рассказать о страсти. Боже ты мой, как тяжко давили мне на грудь мои родовые владенья, когда я по ночам ворочался без сна и думал, что я их загубил. Но это, — сказал он и глубоко вздохнул, — это счастье истинное.
Борис понял, что не мысль о богатстве наполняла радостью старое сердце. То была победа правды над неправдой, он счастлив был на собственном примере убедиться в торжестве справедливости. Уже он объяснял Борису подробности процесса, не снимая руки с его плеча, и тот понял, как дорог он ему в качестве слушателя.
— Заходи, Борис, — говорил он. — Заходи же. Осушим вместе по стаканчику вина, которое я сберегал для нынешнего случая. Тут и наш добрый пастор. Я послал за ним, когда получил письмо, чтобы было кому излить душу, я же не знал, что ты приедешь.
В огромном зале, роскошно выложенном черным мрамором, был выделен жилой уголок с помощью нескольких кресел и стола, заваленного вумагами и книгами. Над столом висело огромное полотно, потемневшее от времени, — портрет давнего хозяина, невозмутимо обуздывающего вздывленного коня с крошечной головой и свитком указующего на дальнее поле битвы, различимое у коня под врюхом. Пастор Розенквист, плотный краснощекий человечек, давний духовник семейства, хорошо знакомый Борису, сидел в одном из кресел, кажется, в глубокой за-думчивости. События минувшего дня путали все его теории, а это было для него большим ударом, чем если бы сожгли его приход. Всю жизнь свою он бился с нуждой и невзгодами и давно смирился с бухгалтерией, согласно которой земные беды суть наши сбережения, а проценты по ним платятся на том свете. Свой личный счет по справедливости ставил он ни во что, зато горячо уповал на беды графа, почитая его любимцем Божьим, чьи сокровища непрестанно множатся в новом Иерусалиме, как сами собой растущие сапфир, аметист и хрисопрас. Сейчас он не знал, что и думать, — мучительнейшее для него состояние. Уж он искал утешение в Книге Иова, да и там счет не сходился, и бегемот и левиафан под самый конец вовсе ему спутали все карты. Все дело стало представляться ему подозрительным, как подарки, которые, согласно проповеднику, портят сердце, и он не мог отогнать мысль, что старик, столь для него дорогой, сбивается с пути и расточает истинное свое богатство.
— Хотел вы я, — говорил старый граф, откупоривая золотистую бутылку, — чтобы бедный отец и милый дедушка выпили бы этого вина с нами вместе. Ночью, лежа без сна, я чувствовал, что и они в своих склепах бодрствуют со мной. Я счастлив, — продолжал он, вставая и поднимая свой стакан, — что сын Абунды (так называл он некогда мать Бориса) пьет со мною сегодня.
И он нежно потрепал Бориса по щеке от полноты сердца. Все лицо его озарилось нежностью, годами пребывавшей в изгнании, и юноша, умевший тотчас распознать подлинное благо, позавидовал юной невинности старика.
— А теперь — здоровье нашего доброго пастора, — сказал граф, оборачиваясь к нему. — Друг мой, вы лили слезы сочувствия в этом доме. Ныне они обернулись вином.
Поведение старого графа еще больше огорчило и смутило пастора Розенквиста. Только легкомысленное и пустое сердце, думалось ему, так легко обживается в новых обстоятельствах, разом забывая старые. Сам взращенный строго упорядоченной системой экзаменов и повышений, он не мог понять племени, всходившего на дрожжах счастия военного и милостей двора, не мог понять тех, кто применялся к игре Фортуны и привык к ее капризам, кто всего менее пекся о безопасности своей и даже о спасении. Снова вспомнились ему слова Писания: «При трубном звуке он издает голос: гу! ту!»[27] — и он решил, что друг его, в конце концов, не так уж и не прав.
— Да, — сказал он, улыбаясь, — Вода в самом деле однажды превратилась в вино, и это славное питье. Но вы ведь знаете, что говорят наши крестьяне: дети, зачатые во хмелю, дурно кончают. Так же, приходится опасаться, могут кончиться и во хмелю зачатые надежды. Однако, — прибавил он, — я вовсе не хочу метить в детей, зачатых в Кане Галилейской, о которой вел я речь.
— В Лариках, — говорил граф, — на поперечине ворот висит на железной цепи тяжелый рог. Мой покойный прапрадед был настоящий Геркулес. Когда он вечером въезжал в ворота, он хватался за рог, подтягивался к нему вместе с конем и трубил. Я знал, что и я бы так мог, но думал, никогда уж не въезжать мне в те ворота. И Афина тоже могла бы, — прибавил он задумчиво.
Он снова наполнил стаканы.
— И отчего ты приехал нынче? — спросил он Бориса, так восторженно разглядывая его лицо и парадный мундир, будто приезд его был рискованным подвигом, требовавшим редкостного геройства. — Что привело тебя в Хопбаллехуз?