— Иаков, торгуй! Иаков, продавай! — вопят все, и призыв этот, снова и снова повторяемый, ритмизуется в хоре в постепенно переходит в мелодию рефрена, выпеваемую всеми глотками. Тогда мой отец признает себя побежденным, соскакивает с высокого карниза и с криком бросается на баррикады сукна. Увеликаненный гневом, с головою, разбухшей в пурпурный кулак, он взбегает, как борющийся пророк, на суконные шанцы и принимается там неистовствовать. Он упирается всем телом в могучие колоды шерсти и высаживает их из гнезд, подлезает под огромные суконные штуки и принимает их на согбенную спину, чтобы с высоты галереи с глухим гулом сбросить на прилавок. Колоды летят и плеща разворачиваются в воздухе в огромные знамена, по́лки отовсюду прорывает взрывами драпировок, водопадами сукна, точно под ударом Моисеева посоха.
Так изливались, выблевывались, неудержимо плыли широкими реками запасы шкафов. Сплывала цветная суть полок, разрастаясь, умножаясь и заливая все прилавки и столы.
Стены лавки исчезли под могучими формообразованиями этой суконной космогонии, под горными этими хребтами, взгромождавшимися в могучие массивы. Отворялись обширные долины меж горных склонов, и среди широкого пафоса вершин гремели контуры континентов. Пространство лавки развернулось в панораму осеннего ландшафта, полную озер и далей, а на фоне округи этой отец странствовал меж складок и долин фантастического Ханаана, широко шагал, с пророчески распятыми в тучах руками и сотворял страну ударами вдохновения.
В низовьях же, у подножья Синая сего, выросшего из гнева отца, толпа жестикулировала, поносительствовала, чтила Ваала и торговала. Люди набирали полные руки мягких складок, драпировались в цветные сукна, укутывались в импровизированные домино и пальто и болтали без ладу и немолчно.
Мой отец, удлиненный гневом, вдруг вырастал над этими группами торгующих, и с высоты клеймил идолопоклонников могущественным слогом. Потом, движимый отчаянием, влезал на высокие галереи шкафов, одержимо бегал по стяжкам полок, по гулким доскам голых лесов, преследуемый картинами бесстыдного разврата, который угадывал за спиной в недрах дома. Приказчики как раз достигли железного балкона на высоте окна и, уцепившись за балюстраду, схватили Аделю поперек, а потом вытащили в окно, трепещущую очами и влекущую за собою стройные ноги в шелковых чулках.
Пока отец мой, потрясенный мерзостью греха, врастал гневом своих мановений в жуть пейзажа, внизу беззаботный народ Ваала предавался разнузданному веселью. Какая-то пародическая пассия, какая-то зараза смеха обуяла сброд. Как же можно было требовать от них серьезности, от этого трещоточного и щелкунчикового народца! Как можно было ждать понимания великих забот отца от этих мельниц, без устали смалывающих цветную кашу слов! Глухие к громам пророческого гнева, торговцы эти в шелковых бекешах усаживались маленькими кучками на корточки вокруг складчатых гор материи, похохатывая и немолчно разбирая достоинства товара. Эта черная биржа разносила на скорых своих языках благородную субстанцию пейзажа, измельчала ее в рубленый фарш говорения и чуть ли не глотала.
Где-то в другом месте перед высокими водопадами светлых материй стояли группы евреев в цветных халатах и больших меховых колпаках. Это были мужи Великого Собрания, достойные и преисполненные благоговения господа, гладившие длинные холеные бороды и ведущие сдержанные, дипломатичные беседы. Но и в церемонной их беседе, во взглядах, какими они обменивались, проблескивала усмехающаяся ирония. Меж этих групп сновал простой народ, безличностная толпа, сброд без облика и индивидуальности. Он как бы заполнял пробелы в пейзаже, выстилал фон бубенцами и трещотками бессмысленной болтовни. Это был элемент шутовской, гульливая толпа полишинелей и арлекинов, которая — сама без серьезных коммерческих намерений — доводила до абсурда гаерскими своими штучками намечающиеся кое-где сделки.
Постепенно, однако, наскучив шутовством, веселый люд рассеялся в дальних околицах пейзажа и мало-помалу стал пропадать там среди скальных изломов и долин. По всей вероятности, эти весельчаки исчезали один за другим где-то в расселинах и складках местности, словно усталые и наигравшиеся дети по углам и закуткам квартиры в бальную ночь.
Тем временем отцы города, мужи Великого Синедриона, прохаживались группами и, преисполненные важности и достоинства, вели тихие серьезные диспуты. Разойдясь по всему обширному гористому краю, они прогуливались по двое, по трое на извилистых и далеких дорогах. Маленькие и темные их силуэты заселили все пустынное плато, над которым нависло тяжкое и темное небо, волнистое и облачное, вспаханное долгими параллельными бороздами, серебряными и белыми отвалами, обнаруживающее в глубине всё новые и новые слои своих напластований.
Светом лампы в краю этом создавался искусственный день — день странный, без рассвета и вечера.
Отец мой понемногу успокаивался. Гнев его унимался и застывал в пластах и слоях пейзажа. Он сидел на галереях высоких полок и глядел в осенеющий обширный край. Он видел, как на далеких озерах происходит лов рыбы. В маленьких скорлупках лодок сидело по два рыбака, запускавших сети в воду. По берегу мальчишки тащили на головах корзины, полные трепыхавшимся серебряным уловом.
Тут приметил он, что группы путников вдалеке задирают головы к небу, на что-то указывая воздетыми руками.
И се зароилось небо некоей цветной сыпью, осыпалось колышущимися пятнами, которые росли, созревали и вдруг наполнили поднебесье странным птичьим народом, кружащимся и круговращавшимся в больших пересекающихся спиралях. Целое небо наполнилось их горним полетом, хлопаньем крыл, величавыми линиями тихих парений. Некоторые, точно огромные аисты, недвижно плыли на спокойно распростертых крыльях, иные, подобные цветным плюмажам или варварским трофеям, махали тяжко и неумело, лишь бы удержаться на волнах теплого воздуха; иные, наконец, будучи неуклюжими конгломератами крыльев, могучих ног и ощипанных шей, напоминали плохо набитых сипов и кондоров, из которых сыплются опилки.
Были меж них птицы двухголовые, птицы многокрылые, были тоже и калеки, ковыляющие в воздухе однокрылым нескладным летом. Небо сделалось похоже на старую фреску, полную чудищ и фантастических тварей, которые кружили, пролетали друг мимо друга и снова возвращались цветными эллипсами.
Мой отец поднялся на полочных стяжках, залитый внезапным светом, протянул руки, призывая птиц старым заклятьем. Преисполненный волнения, он узнал их. Это было далекое, позабытое потомство птичьей генерации, которую Аделя некогда разогнала на все стороны неба. Оно теперь возвращалось, выродившееся и чрезмерное это искусственное потомство, дегенеративное птичье племя, исподволь захиревшее.
По-дурацки долговязое, неуклюже учудовищненное, изнутри оно было пустотело и безжизненно. Вся жизнеспособность птиц этих ушла в перо, в буйную фантастичность. Это был как бы музей изъятых видов, чулан птичьего Рая.
Некоторые летали словно бы на спине, имея тяжкие неловкие клювы, по виду — висячие замки и щеколды, уснащенные цветными наростами, и были слепые.
Как же растрогало отца неожиданное их возвращение, как же он подивился птичьему инстинкту и привязанности к Мастеру, которые сей род изгнанный пестовал в душе, как легенду, дабы наконец, через много поколений, в последний день перед исчезновением племени потянуть обратно в прадавнее отечество.
Но бумажные слепые птицы не могли уже узнать отца. Напрасно он взывал к ним давним заклятьем, забытой птичьей речью, они не слышали его и не видели.
Вдруг в воздухе засвистели камни. Это забавники, дурацкий и бездумный народ, стали целить снарядами в фантастическое птичье небо.
Напрасно отец остерегал, напрасно грозил заклинательскими жестами, не услышан был он, не замечен. И птицы падали. Настигнутые камнем, они тяжко обвисали и вяли прямо в воздухе. И прежде чем достичь земли, становились уже бесформенной кучей перьев.
В мгновение ока плато покрылось странной этой убоиной. Не успел отец добежать до места избиения, как весь великолепный птичий род уже лежал мертвый и распростертый на скалах.
Теперь только, вблизи, отец мог разглядеть все убожество оскуделой генерации, всю смехотворность базарной анатомии.
Это были огромные охапки перьев, кое-как набитые старой падалью. У многих невозможно было различить головы, ибо палковидная эта часть тела не носила никаких признаков души. Некоторые покрыты были лохматой сбившейся шерстью, как зубры, и омерзительно смердели. Иные напоминали горбатых лысых дохлых верблюдов. Наконец, иные, судя по всему, были из определенного сорта бумаги, полые внутри и отменно цветные снаружи. Некоторые же оказывались вблизи не чем иным, как большими павлиньими хвостами, красочными опахалами, в которые непонятным образом было вдохнуто некое подобие жизни.