«Вот я стою перед деревом», — говорю я, но даже не знаю, что это такое, дерево. Что это? Да и будь передо мной человек, я не скажу, что это такое. Ничего я не знаю. Что-то вертикальное, холодное, а кроме того, темное. «А вы знаете?» — спрашиваю. «Я? — недоумевает живодер. — Чего я должен знать?» — «Ну, вот вы смотрите вверх, там черно, это тучи. Так ведь? А потом вы идете домой в хорошо протопленную комнату. Там сидят люди. А кто-то остается на кладбище. Вы знаете, что это?» — «Как что? Люди», — говорит он. «Да, люди». И вдруг становится холодно, меня знобит, мне уже пора домой, художник ждет меня. Я обещал ему поскорее вернуться, он поручил мне раздобыть в деревне ремешки для обуви. И вот я у сапожника, вот и ремешки. Я вышел и встал на деревенской площади. «Да, вот оно как», — сказал я себе. И тут же добавил: «Ремешки». Потом одним махом поднимаюсь на кладбище, чтобы еще кое о чем расспросить живодера. Как я оказался наверху, сам не помню, я совсем забыл, о чем хотел спросить живодера. Он стоит ровнехонько на том месте, где я его видел несколько минут назад в своем воображении, можно сказать, во сне. И одет он так же, как мне представлялось. Он вылезает из недорытой могилы, я сую в карман ремешки. «Я хотел у вас что-то спросить, но уже не помню что, — говорю. — Уже успел забыть». — «Меня?» — произносит он и снова спускается в могилу. Я вижу только его голову, делаю шаг и вижу спину. «Могила», — говорю я. «Как это?» — не понимает он. «Это ведь могила, не иначе? Глубокая могила». — «Ну, могила, а что?» — «Вы знаете, почему она такая глубокая?» — говорю я. Люди какое-то время блуждают по миру, который кажется им вполне пригодным для этого — кто говорит это? — а потом проваливаются в такую вот могилу. Кому пришло в голову выгуливать людей в этом мире или на той площадке, что так называется, с тем чтобы зарыть их потом в могиле, в своей могиле? «Вот старое дерево», — говорю я живодеру. «Да, — отвечает он, — старое дерево». И спустя какое-то время я так же говорю о каком-то человеке, не сознавая, что говорю то же самое: «Он уже старый, верно?» — «Да, — подтверждает живодер, — уже старый!» Еще вопрос: «Как там в доме священника? Холодно?» — «Да, — говорит он, — очень холодно, впрямь холодно». — «А что в городе? Правда много народу?» — «Да, народу много», — говорит он. «А какая завтра будет погода? Можно надеяться?» — «Надеяться? Да, — отвечает он. — Надеяться-то можно». — «А почему рыть могилу понадобилось сегодня, если похороны только послезавтра?» — «Почему? Так послезавтра ж похороны, — говорит он. — Послезавтра, ближе к вечеру». — «Однако, должно быть, холодно там, внизу-то?» — «Да, должно быть, внизу холодно». Кто что об этом знает? Я спросил живодера, не собирается ли он назад тем же путем, что и я. Да, он пойдет тем же путем. Что, интересно, он носит в мешке за плечами? — подумал я. В деревню мы пошли короткой дорогой. Были бы у меня ботинки покрепче. Живодер говорит: «В войну здесь чего-чего, а уголовщины хватало. Даже после войны, когда я уже вернулся, тут из-за велосипеда или куска хлеба людям шеи ломали. Сами подумайте: французы выпустили заключенных, и они наводнили весь край, и всюду начались смертоубийства из-за одеяла какого-нибудь или старой клячи. А потом убивали в отместку! — сказал живодер. — Вам художник ничего об этом не рассказывал? Он ведь в войну и после жил с сестрой в Венге. Тогда крестьяне не больно-то с ними цацкались». Да, порой художнику приходилось ночевать на гостиничном чердаке, «все комнаты были заняты солдатами». Хозяина, кстати сказать, они арестовали, поставили к стенке и хотели уж расстрелять «неизвестно за что. Но в последний момент передумали, не убили». Целлюлозная фабрика в годы войны «работала только на армию». Самолеты всё норовили разбомбить ее, но либо разбивались о горные вершины, либо из-за плохой видимости улетали восвояси. Ему, живодеру, как вчерашнему вояке, приходилось неделями прятаться в сушильнях. «День-деньской спал в хлебах. Хлеба тогда стояли высокие. Ел сырую свеклу и жевал зерно, — рассказывал он. — В долине было совсем тихо». Но местами еще постреливали. Поезда не ходили. Ничего не было. «Мосты провалились под воду». На железнодорожном полотне — завалы из камней от взрывов на скальных склонах. «Перед домами часовых понаставили». И в тот же день, как их сняли, он выполз из жита и пошел в деревню. Он раздобыл себе старые портки и старый пиджак, снял военную форму и облачился в это старье. Потом отметился у бургомистра в управе, где все были рады целехоньким мужским рукам. Требовался могильщик. «Я тут же получил работу».
Живодером он стал спустя неделю, когда местные обнаружили в лиственничном лесу около двух сотен застреленных лошадей, от которых уже много дней шел жуткий смрад, но никто не знал точно, откуда им тянет, ветер дул с противоположной стороны, а иначе здесь не выдержали бы такой вони. «Мне пришлось вкалывать днями и ночами. Растаскивать в разные стороны убитых солдат и убитых лошадей. Лошадей-то мы просто сжигали. Большая была жаровня, — сказал живодер. — Солдат хоронили штабелями. Человек сто парней, прискакавших на этих лошадях невесть откуда. Никто этого не знает, и никому неведомо, кто их убил. Предполагают, что французские пулеметы поработали… Да, так думают». Когда я прощался с ним на площади, он сказал: «Всё трупами пропахло». И я пошел на почту.
Минувшей ночью мне впервые приснился Штраух. После этого сна или даже во время него я вдруг осознал, что давно уже не видел никаких снов вообще, во всяком случае, не могу припомнить ни единого за последнее время, но это, несомненно, объясняется одним из «отвлекающих от смерти заблуждений», так как «людей, не знающих сновидений», не существует, ночи — это сны, не что иное, как сны, которые, однако, нельзя видеть, даже если они как-то ощущаются, даже если это восприятие осуществляется при отключении сознания. Итак, мне впервые приснился Штраух. Я оказался в клинике какого-то большого города, в здании, совместившем в себе все клиники, которые я когда-либо знал изнутри. Я имел уже статус врача, как мне внушали со всех сторон, когда я передвигался в пространстве этой огромной больницы. Теперь я — «авторитетный специалист», «знаменитый доктор», «светило» — нашептывали мне расступившиеся люди. Слово «светило» доносилось отовсюду, изо всех углов, всё гудело и трепетало на его пути и вслед за ним, а порой оно слышалось в уточненном варианте — «медицинское светило», происходила мучительная сквозная самоинфильтрация в это понятие, я бежал и в то же время не мог бежать, так как знал, что «светила не бегают по комнатам». Я не сдерживал себя, но был сдерживаем: я шел через огромную палату, где меня ожидали толпы склонившихся передо мной пациентов, которые столь гротескно касались лбами пола, что я не мог видеть их лиц, а видел лишь узкие, худые и широкие, тучные спины, я видел эти спины и передние лапы этих людей и, как ни странно, знал всех по именам, некоторых даже окликнул, и было сущей мукой слушать, как отделившиеся от массы излагают истории своих болезней, в сущности, лишь посредством смены жутких гримас. За мной тянулась целая процессия врачей, среди них был ассистент; несколько других знакомых лиц, общепризнанных знаменитостей, которые когда-то принимали у меня экзамены и еще будут принимать, тоже затесалось в это остолбеневшее от страшного напряжения врачебное воинство. Словно «осужденные на медицинскую анонимность», все они глядели мне в рот, мгновенно реагируя на всё, что, как им казалось, я хотел выразить. Я сказал: «Иногда естественное положение вещей накладывает запрет на жизнь!» (Я сумел точно воспроизвести в памяти эту фразу.) Реакция на мои слова была такова: они стали отказывать пациентам, которых как будто возмутило мое суждение, во всяких мыслительных способностях, обращать их в ничтожество; тех, которые не поддались, они стали удалять, сделали незримыми, невидимыми для меня, и всё белохалатное сонмище разразилось при этом диким хохотом. Я сказал: «Жизнь запрещает отдельную жизнь!» Тут они принялись грозить пациентам страшными карами, если те вдруг вздумают высказаться по поводу моей второй фразы, сами же врачи всё больше заходились хохотом. Когда он стал невыносим, я скрылся в другой комнате, оказавшись в бойнеподобном белокафельном помещении, совершенно пустом, куда медицинская свита позволила мне войти без провожатых. Но я чувствовал, что она прилипла к двери, которая закрылась за мной. Затем я неожиданно увидел в центре операционный стол, он был пуст. И вдруг я заметил пристегнутого к нему Штрауха. Неожиданно передо мной появился плавающий в воздухе набор инструментов, подготовленных к операции и просящихся в руки. Штраух в своих путах неподвижно лежал на операционном столе, который вращался, описывая дугу не более полукруга. Ужас заключался в том, что стол беспрестанно двигался, и, как только я подошел к нему, он подался в сторону, я понял, что не смогу работать на этом столе. «Нет!» — закричал я, но персонал, затаившийся за дверью, ответил громовым хохотом. Раздались крики: «Оперируйте! Приступайте же!» — и снова загремел смех. В этом шуме я вновь и вновь различал голос ассистента: «Режьте! Чего вы ждете! Режьте, наконец! Вы обязаны резать! Неужели не понятно, что вы обязаны резать? Вы всем обязаны моему брату!» Тут я начал оперировать. Я уже не помню, что это были за ощущения, одновременно я выполнял несколько операций: на селезенке, на почках, на легких, на сердце, на мозге, и всё это на безостановочно и беспорядочно движущемся столе. И вдруг я увидел, что тело, которое, как мне казалось, я так безошибочно прооперировал, совершенно искромсано. Организм уже ничем не напоминал организм. Это было грудой мяса, которое я методично, с безупречной техникой, но в полном сумасшествии изрезал, а потом столь же безупречно, но в состоянии безумства сшивал по кускам. Во время этих операций, проделанных в соответствии со строжайшими методическими предписаниями, на меня низвергался хохот врачей, толпившихся за дверью и, видимо, следивших за всем, что я делал в операционной, каждое прикосновение скальпеля к ткани сопровождалось изрыганием насмешливого профессионального всезнайства. Наконец они решили, что операция закончилась и вполне удалась, тогда как сам я полагал, что «лишь располосовал и изрезал всё, к чему прикасался мой скальпель, и абсолютно неправильно скроил и сшил заново». Все они хлынули в операционный зал и принялись кричать о том, что меня можно поздравить с великим достижением, величайшим вкладом в хирургическое искусство, они ликовали и подхватили меня на руки, и каждый норовил пожать, поцеловать мне руку, они бесновались в своем восторге. Меня подняли под самый потолок, и с высоты я смотрел вниз на бугорок совершенно растерзанного мяса, которое, казалось, дергается от электрошока, корчится в судорогах, я смотрел на безобразно расчлененную плоть, из которой толчками вырывается кровь, целое море крови. И в ней медленно тонуло всё: люди в халатах и все предметы, даже крики ассистента — эти страшные, захлебывающиеся в потоках крови его брата фразы: «Не бойся, операция прошла удачно! Я брат твой, брат! Не бойся, операция прошла удачно!..»