– А как ты, – сказал он, – попал именно сюда, в этот час?
– Как же это происходило, то есть как же они находят эту иголку в сене?
– Задают тебе несколько вопросов, берут отпечаток пальца, приносят небольшой ворох судеб на свитках. Уточняют, пока не находят среди них твой.
– И это не… – хотел я сказать поглаже, поделикатней.
– Не, – улыбнулся он. – Например, имя моего брата. Написанное. День его смерти. Где и как. Это миндальное молоко, – кивает на бутылочки детского питания, стоящие на витрине. – Холодное, очень вкусно. Хочешь?
Стоим, пьем. Мимо проходят садху, раскланиваются с ним. У него все усы белые и по бороде течет. Утирается кулаком, глаза сияют.
Складывает ладони, медленно опускает голову: Намосты! Намосты, – отвечаю, зеркально повторяя его движенья.
Расходимся: я – к мосту, он – вдоль берега, по тропе.
Подойдя к нашему ашраму, я обогнул его и со стороны реки начал взбираться по баньяну к тому спаренному троеветвью, на котором обычно сидели обезьяны, заглядывая в нашу комнату. Хотелось ее подвеселить. Обезьян в этот час не было, ветка свободна. Я заглянул внутрь.
Она лежала на краю кровати, вся подергиваясь в уже иссохшем плаче.
Глаза – невидящие – открыты, ладонь – у лица – сжимала в горсти мякоть подушки и, вдавливая, оттягивала от себя.
Я тихо спустился с дерева, постоял у входной двери, раздумывая, и, зная ее гордость, прикрыл за собой дверь так, чтобы она слышала.
Когда я входил в комнату, она уже лежала, вытянувшись на животе, утапливая лицо в подушку так, что только край глаза косил поверх нее
– в окно.
– Привет, – сказал я. – Ты как?
Она не ответила, но передвинула руку за голову, давая понять, что не спит.
– Болит? – спросил я, понимая, что вряд ли в этом причина.
– Нет, – тихо сказала она – туда, в уже сумеречное окно, – все хорошо.
– Завтра рано вставать, – сказал я, раздеваясь, чувствуя, как неуклюже выглядит эта пара – действий и слов. Чувствуя, как она это чувствует. Лег. Между нами еще бы двое легли – таких, как она и я.
Тихо б верложили пальцем друг друга, как два богомола, прильнули бы, воздух губами шепча.
Я протянул руку к ее плечу. Она лежала молча, неподвижно, все еще глядя одиноким моргающим глазом в окно. Геккон на стене, над окном, заглядывал в него вниз головой. Все еще глядя. Или зажмурив, с чуть приоткрытым, как в ожиданьи неведомой боли, ртом.
– Что-то случилось? – спросил.
– Нет, – ответила, но не словом, а звуком, не разжимая губ.
– Хочешь, поговорим…
Тот же звук, со вздрогнувшей головой.
Я провел пальцами по ее загривочку, задержавшись на миг на плече, и отвел руку.
Всю ночь я вертелся юлой. Комары. Впервые. Бог весть откуда влетевшие – тьмы во тьме. И какие-то странные. Будто их нет. Ни звука, ни тела, ни трупа. Ни даже укуса. Переметный пылающий зуд.
Комары, играющие в клопов. Демоны. Страшно подумать, кто.
Ксения лежала не шелохнувшись. Спала? Неужели ее не ели? И что в нас есть? 111 килограмм на двоих (взвесились в сауне, куда юркнули от метели, несколько дней спустя после того, меленького, и сидели, ужавшись, в том переполненном деревянном аду со стеклянной затуманенной дверью, и тетка-турбина в белом халате вплывала, развихривая впереди себя мокрое полотенце, обдувая амфитеатр текучих тел с опущенными головами. Да, взвесились парой, я сзади, скрестив на груди ее руки, и удивились стрелке, описавшей неполный круг и припавшей, подрагивая, к трем единицам. С Новым годом, шепнула она через плечо), хотя с этим весом мы вполне вписываемся в здешний тростник. Немыслящий в особенности.
Я встал и навесил сетку. Сдуру. Эти укусы надо б отсасывать змеесоской. Она лежит в ее косметичке – пластмассовая канареечная коробка с таким же веселеньким шприцем с колпачной присоской на игле. Действует он в направленьи, обратном разуму: накрыл колпаком укус и вдавливаешь поршнем воздух, оттягивая волдырь. Когда собирались в Гонготри, вспомнив о ней, оба со стыдливой неловкостью пожали плечами. И взяли.
Мандельштам, чеши собак. Кажется, это уже психоз. Неужто ее не пьют?
Не шелохнется. Может, уже выпили? Набоков говорит: нет заповедей, кроме одной – не делай бобо ближнему. Индусы – это народ, не делающий бобо. Черта их национальная.
Встал, снял сетку. Хоть ветерок от вентилятора, жиденький, правда.
Включить бы его на всю катушку, да начнет грохотать. Мне бы и пусть, а она не выносит. Тихо должно быть. И белым-бело. Тишайший саван. И жалюзи задраены в спальне ее и зашторены белою занавеской. Терплю.
Глядя на эту трехпалую лапу, неторопливо завинчивающую мою голову.
Я повернул ее (то есть голову) к иллюминатору и не поверил глазам, увидев там, за морем, в дымке, береговой контур Крыма, этот млеющий клитерок, обмокнутый в синеву. Как она застенчиво изумлялась моим рассказам о нем!
– Сметана, – говорил я, округляя глаза и рот.
– Ну, – отклонялась она, замирая.
– Идол, слоновья кость…
Она помахивала головой.
– Венера!
Она кивала.
– А молоко? – выпытывала прищурясь.
– Невеста! – вскакивал я. – Пить сквозь фату, топить лицо в ней!
Смеялась:
– Фиги?
– О, эти давленые фиги-казановки, катящиеся с крыш под ноги!
Блаженная сукровица греха!
– А помидоры?
– С арбуз раздетый! И с муравьиной кислицой на вкус и винной терпью. Не есть – а истекать, кровавым ртом хмелея!
И, гладя ее тихую голову, лежащую у меня на груди:
– А солнышко, знаешь, какое там в октябре?
– Мохнатое, – шептала она, засыпая, – как персик?
– Нет, в октябре – как Чехов.
И она, наполовину уже во сне, шевелила губами, по-русски, с этим милым ее акцентом:
– …да не греет, светит да не греет…
Светило оно нам тогда, зимой, это крымское солнышко, к которому мы собирались отправиться с ней по весне. И сейчас мы были бы там, а не здесь. А точнее – ни там и ни здесь. После этой зимы. Ни в Мюнхене, ни в
Крыму, ни в России, ни – тем более – здесь. Невыносимо. Они жрут, стервенея, ступни и ладони. Нет чтоб лицо – хоть для смены ноги. Сел в изножьи. Не шелохнется. Лежит серебрясь. Как дорожка лунная. Лег.
Где-то у Сэлинджера: писать нужно так, чтобы со страницы на читателя глядел человек, безмятежно сидящий на заборе. Такое вот скромное, радостное ощущение.
Это было ошибкой – наш переход на английский. Моей ошибкой. Хотел, как лучше. По-джентльменски. Нейтральные воды меж нашими берегами.
Ан, нет. Она – как рыбка. А я? Как щепка. Тешь себя, что не тонет.
Интересно б послушать себя со стороны – ее ушами.
Кто я – с этим связанным языком, ее преимуществом, за которое она теперь так держится?
"Я, – говорит, – за твои способности ноги тебе целовать не стану. -
И добавила, чувствуя перебор: – Стану. Но не за них". Тот еще язычок.
Акаши. Этот разговор с Амиром все время стоит за занавеской, колебля ее. Как Полоний. Хотел ли бы я знать день своей смерти? Нет, пожалуй.
Мы собирались приехать в Дели за день-два до отлета. Можно набросить еще денек и разыскать эту библиотеку. Что скажет Ксения? Мягкая настороженная дистанция, подбородок подчеркнуто поднят. Оба мы с приподнятыми подбородками глядим поверх этих пучеглазых мест. Но здесь, но с нею… Может, ответ – там, и в этом и смысл нашего "мы",
"здесь"?
Я задремывал, еще подергиваясь, отмахиваясь – больше мысленно, листая картины с плывущими очертаниями, пока не оказался сидящим на пустынном берегу, на песке, у открытой двери темно-вишневой "Волги".
За спиной моей, уменьшаясь, брела по воде загорелая пара, обнявшись, шпыняя пену. В машине сидел друг, закрыв глаза, откинув голову на сиденье. Мы ждали их, пока нагуляются, намилуются.
Море мелкое, сиротливое, с мутной хлесткой волной. Берег пуст до щемящего, нищего горизонта. Как проклят.
Нет, не проклят, а хуже: утерян.
Как вещь, о которой не помнят.
Песок. Ветер роется в мусорке, за собой его тянет.
Вдоль безлюдного пляжа – песчаный обрыв, и за ним – деревушка в четыре двора и безбожная серая степь.
Мух косая стена над машиной. Зеленых, сплошных. Застя тусклое солнце, висят во все небо, кроясь, громыхая, как жесть листовая.
Я сижу у открытой двери и гляжу на понурое утлое стадо овец в полусотне шагов от меня. Они шьют расстояние между обрывом и морем, шьют вслепую, вдевая себя в то же место у моря, у кромки, и в то же
– у крутого обрыва.
Краткой нитью. Без узелка.
Впереди – вожачок, он ведет их, подводит к воде, молча станут и смотрят под ноги.
Развернулся, пошли: у обрыва стоят.
Взад-вперед – в этих ветхих, облезлых тулупчиках – бесконечно, назад и вперед, и назад и…
Она вдруг обернулась и порывисто скользнула ко мне, ткнувшись, подобранными коленями и прижатыми к груди кулачками, прячась влажным лицом у меня под щекой.
Расплелись мы к рассвету, встали, пошатываясь, и, накидав в рюкзак вещей на два-три дня, вышли. У двери – знакомый наш водяной, ашрамный водочерпий, сидел на деревянном помосте, прильнув щекой к возвышавшемуся над ним кувшину, додремывая. Намосты!