Тот звон разбитого стекла и осыпающихся наземь осколков звучит и сейчас в ушах, мамина рука была в крови, а я, целую вечность спустя, сижу за широким деревенским столом и думаю: если я любил свою жену, то ведь знал за что, и любовь навсегда останется при мне, хоть и отвергли ее, и сама женщина, вызвавшая такую любовь, тоненькая, миниатюрная, соломоволосая, отчаянно алчущая чего-то такого, чего никогда не получит, – пусть уходит она вдаль от меня, а я буду помнить о ней, и еще надобно разобраться бы, кому из нас двоих хуже. Пусть на словах жалеет меня, рассказывая другим, какой я неудачник: забрался в деревню, оброс шерстью, корову завел… но ведь не она, а я знаю, ясно представляю себе, что позволю себе и чего никогда не позволю, случись завтpa хоть потоп – что угодно… Впрочем, это уже трюк, игра праздного ума: никто будущего знать не может, то нам не дано от природы, не положено, и, возможно, нас проверяют – явили на свет в самое сложное время и проверяют на верность, на истину, на красоту. И хотя я родился немного раньше, чем началась война, но истинным годом рождения для меня был и навсегда останется тысяча девятьсот сорок первый – два-три года до этого можно посчитать навсегда утраченными, неосуществленными, как первоначальный бледный подмалевок, поверх которого была написана совершенно другая картина.
Мое деревенское житие средь тишины и покоя вполне удалось, учительство принесло мне полное удовлетворение, хотя и пришлось поначалу нелегко: печь в избе дымила и не было припасено на зиму валенок, ходил я в школу через сугробы, оставляя в снегу глубокие, до колен, ямки, в которых часто застревали мои венгерские башмаки, соскакивая с ног. Трудно было привыкнуть к характеру волевой директрисы нашей карликовой школы, которая проработала здесь уже двадцать лет и была мнительно настроена по отношению ко мне, считая, что я использую родственные связи и подкапываюсь под нее; но во втором полугодии Александра Тихоновна совершенно переменилась ко мне и вместо прежних нареканий знай только расхваливала: оказалось, что у меня прекрасная методика и высокая культура преподавания. И мне стали даже доверять такое дело, как получение зарплаты в районе, куда я ездил на санях вместе со школьным сторожем Аслямом Бигбулатовым. Словом, учебный год прошел для меня благополучно, хотя и не без закономерных трудностей привыкания к новым для меня условиям жизни.
Были достопамятные, как говорится, дни и события или просто особенные, дорогие мне состояния души, о которых уже не забыть. Так, навсегда останется в памяти конец сентября; теплый и торжественный, с удивительными для этого времени краткими и буйными грозовыми ливнями, после которых на лесных полянах перла из земли страшная грибная сила. В свободное время я ходил в лес и приносил домой тяжелые, до дужки переполненные корзины, набитые одними молоденькими подберезовиками и крепкими, с матовой темной шляпкой, безукоризненно выведенными белыми грибами. Весь грибной сбор я относил старухе Нурии, соседке, у которой брал молоко, или сторожу Асляму. В эти дни я узнал особенное, пронзительное счастье отрешения от себя и единения с шелестящей и кружащей золотым листопадом тишиною сентября.
Тогда же в мою избушку нагрянули четыре милиционера, приехавшие из района на газике, стали трясти мои бумаги и опознавать мою личность, – оказалось, объявлен всесоюзный розыск на опасного преступника, который, к его несчастью, имел огненно-рыжие волосы и был весьма похож на меня. Я тогда носил небольшую бородку и усы, пришлось мне тут же сбрить эти свои украшения, чтобы угрозыск воочию убедился, что я не скрываю под ними преступного лица. Кончилась наша официальная встреча тем, что я нажарил большую сковороду грибов, а один из ребят съездил на машине в магазин и привез оттуда две бутылки вермута. Я тогда был радостен, счастлив и щедр, а у счастливых всегда все обходится благополучно.
В те дни, на исходе девятого месяца года, я мог отрешенно и тихо думать о таких вещах, как счастье, и о такой малости в этом мире, как я сам, и о смерти – неоспоримом явлении и законном нашем праве. Спокойно размышляя о том, как сложилась моя судьба, и о жене своей, и так далее, я убеждал себя в том, что на свете нет, может быть, того самого, что все называют счастьем, но есть возможность относиться ко всему этому именно спокойно, очень спокойно, бесстрашно и доброжелательно.
Тогда и приходит к человеку состояние, порожденное единственно его волей, которое он может назвать счастливым, несмотря даже на то, что его предала любимая жена. И в те дни я особенно часто задумывался о безвестном своем дедушке-немце, магистре философии, и начал читать разрозненные полуистлевшие листы его записей.
Во многом я оказался похож на него, что вполне естественно, дает знать себя наследственность. Так, например, мне утром нравится пить кофе, а не чай. И я так же подвержен припадкам элегической меланхолии, когда мне кажется, что я одинок, как белый дельфин, отбившийся от стада, но я вспоминаю о существовании других, неизвестных мне элегиков, и тогда бодрость возвращается ко мне вместе с мыслью, что все мы братья.
…После сентябрьских погожих дней пошел дождливый октябрь, в совхозе началась уборка сахарной свеклы, а жители деревни одновременно должны были копать свою приусадебную картошку, и в школе стало безлюдно, дети помогали родителям или во главе с нами, учителями, шли на свекловичные поля. На меня тогда свалилась беда – не оказалось резиновых сапог, я шлепал по диким грязям нашим в своих венгерских полуботинках, в результате чего и свалился с жесточайшей простудой. Япровалялся тогда две недели дома, почти в одиночестве, потому что тяжелая осенняя страда захватила всех от мала до велика, и ко мне лишь наскоро наведывался кто-нибудь из коллег да старуха Нурия приносила горячую еду, густой целительный каймак и ставила мне самовар.
И вот длинными безрадостными вечерами, когда на улице шумел дождь и время, казалось, не двигалось больше, поглощенное тьмой и сыростью непогоды, а от всей моей жизни осталась одна лишь тоска, и четыре темно-коричневых воина с копьями в руках то надвигались на меня, выступая нога в ногу из горячих недр моего больного бреда, то вновь исчезали в них, – в те вечера, очнувшись от кошмаров тягучего немилого сна и попив воды из чайника, я читал полуистлевшие бумаги Отто Мейснера, доставая их из старого ученического портфеля без замков. Я брал по одной бумажке, прочитывал и, кое-как постигнув смысл прочитанного, откладывал листки на подоконник. Там вскоре накопилась изрядная стопка.
Однажды я лежал с более ясной головой, чем раньше, и читал:
«…был ягненок, лежащий на плече у встречного туземца. Я подумал: на какую жертву обречен сей бедный агнец? И безотносительно к тому, какова бы ни была эта жертва, мне стало смертельно жаль бедного ягненка».
«…Соловей свистал, словно издавая звуки сладостных поцелуев. Мне казалось, что маленькая птичка целует лик восходящего светила. И в этом звонком лобзании, невинном, словно миг прикосновения губами к лицу ребенка, я обнаружил наконец нечто вечное, что всегда пребудет в нашем мире».
Домик, в котором я поселился, принадлежал раньше старухе татарке, взрослые дети которой живут о Ленинграде. И вот старуха умерла, ее в тот же день похоронили, как положено по мусульманскому обряду, и на могилу поставили столб с грубым, из-под топора, изображением полумесяца. А из заброшенного старухиного домика постепенно вылетели стекла, крыша стала заваливаться, и мыши в нем выгрызли все обои. И вот поселился я, снова вставили стекла, стены оклеили новыми обоями, и домик вроде бы ожил. Но в нем остались, должно быть, давно облюбовавшие его шайки местной нечистой силы, потому что избушка была полна странными, необъяснимыми звуками, шорохами, подпечным бормотаньем, подпольным уханьем, и то и дело в сенях сама собою с неимоверной силою хлопала дверь. И в тот вечер, когда я читал про соловьев, тоже хлопнула дверь в сенях, но вслед за тем медленно, с кошачьим пением стала приоткрываться дверь в избу…
Я внимательно смотрел на эту дверь поверх портфеля, который стоял возле кровати на стуле, и множество мыслей проносилось в моей вдохновенной, горячечной голове. Я думал о том, что недавно ни с того ни с сего сорвалась со стены и грохнулась об лавку рамка со стеклом – «фирман», где сусальным золотом была запечатлена какая-то арабская молитва, утешавшая еще старую хозяйку дома, и одновременно о том, что не мог бы написать подобного о соловьях и ягнятах какой-нибудь сукин сын, и представлял, как идет по смутно белеющей ночной дороге бандитская лошадка, уныло покачивая головой, уставясь кроткими глазами себе под ноги. Все это пронеслось в моей голове, пока медленно, со скрипом открывалась дверь, на которую я смотрел с каким-то неясным для меня самого напряжением и с надеждой.