Я словно очнулся ото сна и с удивлением обнаружил, что с начала моих разглагольствований прошло не более получаса, а мне казалось, часа три, не меньше. Я был опьянен собственным красноречием и находил его обороты весьма талантливыми, что позволяло забыть о полном моем фиаско. Их тонкость просто не дошла до этой бесстыдницы, я слишком высоко метил. Я отправился обратно в зал по той самой лестнице, по которой так уверенно шел убеждать, и начал рассказывать какие-то байки, чтобы смягчить позор поражения. Полночь еще не пробило. Меня окружили маски, и неподалеку, тоже в окружении масок, я увидел сидящих Флору и Жильдаса. Он что-то весело рассказывал, но Флора вовсе не выглядела веселой. В углах ее губ появились горькие складки. Я пробрался сквозь заслон масок и пригласил ее на танец. Мне показалось, что она испытала при этом огромное облегчение. Ей не нравилось разлучаться с Жильдасом и инстинктивно хотелось все время находиться с ним в одной комнате. Тот же инстинкт не давал ей поминутно прикасаться к возлюбленному. Мне вдруг вспомнилось, что истинные влюбленные, в особенности те, кто получил друг от друга доказательства любви, держатся на расстоянии, словно боясь обжечься. Счастливые любовники, в том случае если они потеряли головы и преступили все границы, всегда склонны побледнеть и отпрянуть друг от друга. Именно это и наводит на мысль об их запретной близости, доводящей до неистовства. Они весь вечер изнуряют себя наслаждением, а потом вопрошают скептически, так ли потрясающе все прошло и счастливы ли они на самом деле. Бывают моменты, когда любовники, особенно мужчины, вдруг ощущают в себе холостяцкое одиночество, которое им ужасно нравится, и им хочется подольше остаться в грубой простоте успокоившегося тела. Тело держит тогда прохладный нейтралитет, и им это льстит, но только до той поры, пока случайный жест или многозначительно произнесенное утром слово не заставят с быстротой молнии вспомнить всю нежность ночи любви, всю истинную ценность тех коротких часов, всю безмерность страсти.
Но я прекращаю свою длинную и никому не нужную проповедь, добровольно и без сожалений оставляя потомков без ее продолжения. Я возвращаюсь к тем па вальса, что выделывал на паркете, танцуя с Флорой.
* * *
Мы снова танцевали, но на этот раз я не стремился воспользоваться ритмом движения и прижать ее к себе покрепче. Флора вдруг погрустнела. Она откидывалась на мою руку, следуя движению вальса, но без упоения, без неги. Как бы сказать точнее?.. Было такое впечатление, что она не откидывается, а горбится, но не так, как все. Обычно, чувствуя скверный поворот судьбы или приближение беды, люди втягивают голову в плечи, а под удар подставляют спину, как наименее уязвимое место. Флора же откинула плечи и шею назад, словно решив встретить беду лицом к лицу. Повинуясь движению танца, она поворачивала голову то вправо, то влево, и этим долгим и медленным отрицательным жестом как бы заранее отказываясь от будущего, хотя и не знала, что ее ждет. Она поворачивалась ко мне то одной, то другой стороной лица, глаза полузакрыты, углы губ опущены, щеки бледнее, чем прозрачная кожа под глазами, которая когда-то была как фарфоровая, а теперь отливала голубовато-серым. Красота ее потеряла смысл и ей самой становилась ненавистной. Мы вальсировали, переговаривались, смеялись, и взлетающая при каждом ритмичном повороте головы грива золотых волос Флоры словно вставала между ней и ее жизнью, не давая увидеть, что ждет ее впереди.
И тогда я испытал самое сильное и полное в своей жизни чувство. Оно одно смогло объединить в молитве к Богу, в которого я не верил, мой ум, тело и душу. И еще мою гордыню, мужество и уязвимость. Меня властно и нежно захлестнула горячая волна, и я понял, что ничего этого больше со мной не будет, никогда я не испытаю такого порыва, такого полного согласия, такой невиданной силы. Надолго ли нам в этот вечер, среди сотен танцующих, досталась такая привилегия? А для меня это была привилегия: что бы там ни случилось дальше, сейчас я плыл, бросившись с головой в переполнявшее меня чувство. Я даже отважился назвать это чувство, которое каждое человеческое существо, и я в том числе, с рождения до самой смерти жаждет сильнее всего и которое редко кому выпадает утолить: нежность. Теперь я любил Флору, как не любил еще никого на свете: я больше не желал ее. Мне не хотелось, чтобы она влюбилась в меня, воспылала страстью или ревновала, чтобы была рядом. Желание, которое мучило меня все эти два года каждую секунду, исчезло. Я перестал вдруг быть Ломоном, который хочет любви Флоры де Маржелас, и превратился в человека, который хочет, чтобы другой был счастлив, и больше ему ничего не надо. Я хотел, чтобы Флора была счастлива, с Жильдасом или с кем-нибудь другим – все равно. У этой тридцатилетней женщины с нелегким прошлым было такое открытое, нежное и ранимое лицо и доброе сердце. Она отличалась отвагой и весельем, любила поэзию, легко восторгалась и воодушевлялась, а порой, когда видела, что причиняет мне боль, глаза ее становились такими несчастными. При блестящем воспитании она сохранила искренность и, будучи в чувстве человеком крайностей, в обществе ко всем относилась очень приветливо. Она тайком писала стихи, печальные и томные до пресности, однако очень музыкальные. Ей по-детски наивно хотелось счастья любить и быть любимой, хотелось отдавать больше, чем получать. Она была не способна ни на злобу, ни на заурядность или презрение. Флора поставила все, что имела: свое имущество, свое прошлое и будущее, свои иллюзии, честь, да и саму жизнь, – на юного поэта-крестьянина, который был моложе ее. Она любила его молча, но, поняв, что любовь взаимна, перестала таиться, чтобы не унижать его. Эта нежная и ранимая женщина, конечно, жестоко страдала, и случалось, я прижимал ее к своему сердцу, давал ей выплакаться у себя на плече, утешал ее рыдания, разделял ее боль с самой чистой преданностью. Я отдавал ей свою жизнь и все свое время, а времени у меня тогда хватало. Полностью отказавшись от нее, я принес себя ей в дар.
Я видел Флору в какой-то светящейся дымке, и лица остальных танцующих тоже проступали как сквозь туман. Я не понимал, что происходит, но вид был великолепный. Что-то неведомое сжало мне горло, колени ослабели, я стал спотыкаться и сбиваться с такта, мешая танцорам. Их контуры уже не просто подернулись дымкой, они окончательно размылись и потеряли цвет. Тут вмешалась Флора, и я понял причину своего недуга. Оторвавшись от своих грез, она почувствовала хмельную неверность моих па, остановилась прямо посреди зала и тихонько сказала, посмотрев на меня:
– Что с вами, Николя? Вы плачете!..
И только тогда до меня дошло, почему я вдруг почти ослеп. Я машинально провел рукой по щеке: она была мокрая. И я, Ломон, тридцатилетний здоровяк, в оцепенении стоял посреди зала, и жаркие слезы заливали мне глаза, и я еще не знал, что оплакиваю свое будущее, свое и будущее своих друзей, своих добрых и веселых друзей, которые в тот вечер были заняты только танцами.
Флора взяла меня за руку, как ребенка, и проворно повела сквозь танцующие пары. По дороге какой-то рыжий коротышка лягнул меня ногой, даже не извинившись. Я бы точно схватил его за грудки, если бы не слезы, застилавшие глаза, и не настоятельная потребность высморкаться. Чтобы посеять ужас в душе рыжего, надо было иметь менее дурацкий вид. Позади нас стояла скамейка, Флора подвела меня к ней, усадила, вытерла мне глаза и посмотрела на меня грустно и нежно, отчего мой слезливый насморк возобновился с удвоенной силой и мне пришлось изо всех сил стиснуть зубы. Увы, я чувствовал, что горячие капли текут и текут из-под моих век, а ведь я не плакал уже лет двадцать, с самого детства. Слезы катились, стараясь поскорее пробить стену моей респектабельной нечувствительности, и больно жгли веки. Мне было неловко перед Флорой, которая растерянно улыбалась, относясь к моей муке как к своей.
– Что с вами? – спросила она. – Что с вами, Николя?.. Я ваш друг, и мысль, что вы страдаете, меня приводит в отчаяние.
– Это просто нервы, – ответил я. – Уверен, что нервы…
– Нервы? – неожиданно властно перебила меня Флора. – Что еще за нервы? Нервы тут ни при чем! И прошу вас мне не врать. Вы, конечно, вольны вообще молчать, только не изобретайте, пожалуйста, каких-нибудь жалких оправданий! Нервы!.. Нервы… – продолжала она, подняв к небу лукавые глаза. – Николя Ломон мне толкует о нервах и при этом ревет в три ручья! Побойтесь Бога! Послушайте, Николя, вы и Жильдас – самые мои любимые на свете существа. Если уж не хотите сказать мне, в чем дело, так хоть имейте в виду, что ваши слезы делают мне больно. Все, что у меня есть, принадлежит вам, и моя нежность тоже.
Она вдруг поднялась и начала покрывать медленными поцелуями мои глаза, щеки и лоб, легко касаясь губ и шепча:
– На вас лица нет, мэтр Ломон. Из-за вас мне захотелось пить, и я пойду поищу чего-нибудь и для вас тоже. И не роняйте, пожалуйста, слезы себе на колени, вы очень меня этим огорчаете. Лучше пригнитесь, чтобы слезы капали прямо на газон…