С таким лихим разгоном — что бы дальше предложил, к чему бы призвал Сахаров в последующие месяцы и годы? — даже страшно и подумать.
Однако же и уравновесим: разрушаемую страну никто и не укрепил больше Сахарова: его ядерное наследство надолго поддержит её мощь и в разрухе. Теперь Запад, опасаясь у нас ядерного хаоса, боится мгновенного развала России, в общем-то желанного ему.
В несколько месяцев доведённый непосильными для него напряжениями и столкновениями, Сахаров скончался на 69-м году жизни.
Да в его христианской улыбке и в печальных глазах — и всегда отражалось что-то непоправимое.
Гроб с телом Сахарова провожал по Ленинскому проспекту нескончаемый поток из сотен тысяч людей. Москва не помнила такого множества — и по сердечному влечению. Стоял оттепельный декабрьский день, люди шли по щиколотку в мокреди. Ещё накануне и в тот день прошли многолюдные траурные митинги во многих советских городах.
На похоронах был и мой венок: «Дорогому Андрею Дмитриевичу с любовью Солженицын».
Но когда-то же должны соотечественники прийти в ясную мысль о себе?
В начале февраля 1990 я записал: «Каждый день, каждый вечер и утро по-новому разбираю, перекладываю, гадаю: мой долг и мои возможности по отношению к происходящим в России событиям. Ясно, что моё разъяснение Февраля практически опоздало: уже тот опыт никого не научит к нынешнему Февралю. (Но хоть написано будет о Девятьсот Семнадцатом! Кто б это сейчас взялся потратить на то 20 лет?) А зато я опоздал к событиям сам? А — что б я там сейчас изменил? много ли сделали Блок или Бунин в 1917? И даже Льва Толстого, доживи он до Семнадцатого, — кто бы в той суматохе слушал? Короленко же не послушали. Моё место — заканчивать мои работы. Когда-то раньше, в тюрьмах, мне представлялся конец коммунизма как великое сотрясение, и сразу новое небо и новая земля. Но это было в самой сути невозможно, и стало вовсе невозможно после того, как коммунистическая система прогноила всё тело нашей страны, всё население её. И вот — отход от коммунизма проявляется в искорченных формах — не меньшая нечистоплотность, а где и мразь, и в возглавьи страны, и в слышимых её голосах… А пути — всё равно надо искать».
И — как же?.. Смутно росла мысль: написать публицистическую работу, обобщающую — и что сейчас есть, и что бы необходимо? В этот момент имя моё в России стояло (на краткое время) высоко. Сразу после прорыва «Архипелага» — должны б моё слово услышать? Опыта из политической истории России в ХХ веке у меня более чем хватало.
Мысли к работе — как обустраиваться России после коммунизма? куда и как бы двигаться? — копились у меня уже лет восемь-десять, да даже уходили корнями в послевоенные тюремные камеры, в тамошние споры 1945–46 годов. (В лагерях — никогда нет столько времени и свободы на размышления и споры, как в тюрьмах.) Выстраивалась не целостная государственная программа, это — непосильно издали, да и без экономики, в которой я не сведущ, — но всё же посильные советы, основанные на долгих годах моих исторических розысков.
И оказалось: гораздо легче было бы ту работу выполнить прежде 1985 года: начинай с ноля и крои, и строй. А теперь, когда вся страна пришла в бурное смятение, — о, гораздо трудней.
Но тем и необходимей.
Конечно, подлинное возрождение России не в темпе, а в качестве, — однако всё кипит сегодня, оно не ждёт. И всё трудней понять: к чему ж идти?
А при таких бурных переменах — пока напишешь, опубликуешь — и где? — так ещё и устареет.
Всё же с начала 1990 уже сами наплывали у меня фрагменты текста, фразы. И я отложил другие работы, сел за эту. Теперь подгоняло, что я — опаздываю? слишком долго медлил?
К тому понуждали столичные воззывы о близком, полном, окончательном крахе материального бытия (столичного). И мы тоже не могли не поддаться этому густо притекающему настроению: что Россия — уже на горячем краю немедленной гибели. (А ещё главный-то скат в гибель — тогда был весь впереди, впереди.)
Но всё равно, моя мысль уставлялась так: разумно ли — гнаться только за моментом? Надо дать более спокойный, дальновидный разбор — намного вперёд? Невозможно дать «абсолютный» какой-то проект, но хотя бы вдвинуть охлаждающие и озадачивающие идеи.
Из того и другого сложились соответственно 1-я и 2-я части «Как нам обустроить Россию?».
Писал без зараньего строгого плана, само неудержимо вязалось, звено за звеном. Кончил за месяц. Потом работали с Алей. Уже и сыновья смышлеют, уже и с ними советовался. И, для пробы, отослал на совет нескольким эмигрантам. (Важные поправки дали Ю. Ф. Орлов, М. С. Бернштам, А. М. Серебренников.)
Писал я брошюру для периода как будто и «гласного», но ещё далеко не свободного в мыслях. Ещё нельзя было поднимать многие проблемы во всей их полноте и масштабе, как они не вмещаются в «перестройку», и высказывать со всей прямотой: мало того, что миллионы читателей не подготовлены к такому разговору, но и власти — всё та же номенклатура — не напечатают, да и всё. (По приходящим публикациям видел же я, как, как боялись затронуть Ленина или большевизм в целом. Из писем в «Книжное обозрение» тоже выступали закостенелые обломки и даже массивы коммунистического воспитания.) И вот надо было настаивать на преемственности государственного сознания, без чего невозможна мирная эволюция, — но отклонить же «преемственность» ленинской партийной власти. И надо было, пока не поздно, остеречь от безответственных черт парламентских демократий — но разве наших истосковавшихся и голодных людей напугаешь возможными пороками демократического общества? казалось им: дай только демократию! — и сразу наедимся, приоденемся, разгуляемся!
Наконец, и сам язык статьи. Нельзя отдаться затрёпанному газетному языку, к которому уже так деревянно привык советский читатель политической литературы. Пишу сочней и ярче, в духе того волнения, без которого нельзя говорить о сегодняшней советской обстановке, — и слишком увлёкся выразительностью лексики. «Мы на последнем докате» — настолько катастрофичным уже тогда казалось и мне, как многим, состояние страны, — я ещё не предполагал, какие же запасы развала нам предстоят.
Одним из главных движений развала виделся мне уже вполне созревший распад Советского Союза. Многое вело к тому. И острота национальных противоречий, хорошо знакомая мне ещё по лагерям 50-х годов (а в советской повседневности заглушаемая трубами «дружбы народов»), — и тот безоглядный развал экономической и социальной жизни, какой повёлся при близоруком Горбачёве. Мне этот близкий распад страны был явственно виден, — а как внутри страны? видят ли его? Крушение Советского Союза необратимо. Но как бы не покрушилась и Историческая Россия вслед за ним, — и я почти набатным тоном хотел о том предупредить. Однако поди предупреди — и власти, и общество, и особенно тех, кто мыслит державно, гордится мнимым могуществом необъятной страны. А ведь государственный распад грохнет ошеломительно по миллионам судеб и семей. В отдельной главе «Процесс разделения» я призывал заблаговременно создать комиссии экспертов ото всех сторон, предусмотреть разорение людской жизни, быта, облегчить решение множественных переездов, кропотливую разборку личных пожеланий, выбор новых мест, получение крова, помощи, работы; и — гарантии прав остающихся на старых местах; и — болезненную разъёмку народных хозяйств, сохранение всех линий торгового обмена и сотрудничества.
И обнажал, как бесплодно, бессмысленно для народа (и очень выгодно для партийной номенклатуры) потрачены 6 лет «перестройки», и как уже мы расхаживаем в «балаганных одеждах Февраля», — между тем общество необузданных прав не может устоять в испытаниях.
И выше того: политическая жизнь — не главный вид жизни (а именно так всюду увлечённо булькало по поверхности страны), и чистая атмосфера общества не может быть создана никакими юридическими законами, но нравственным очищением (и раскаянием скольких и скольких крупных и малых насильников); и подлинная устойчивость общества не может быть достигнута никакой борьбой, а хоть и равновесием партийных интересов, — но возвышением людей до принципа самоограничения. И умелым трудом каждого на своём месте.
Отдельными главами разбирал я фундаментальные вопросы: местной жизни, провинции, земельной собственности, школы и семьи. И острейшую трудность представлял разговор на темы национальные, особенно имея в виду украинских националистов — главным образом галицийских, то есть проживших века вне российской истории, но теперь активно поворачивающих настроение всей Украины. Я знал, что «москали» прокляты ими, но взывал к ним как к братьям, в последней надежде образумления. Я испытывал их в самом слабом их месте: якобы антикоммунисты — они с радостью хватали отравленный дар ленинских границ; якобы демократы — они более всего боялись дать населению свободное право родителей определять язык обучения своих детей. — Я предлагал немедленно и безо всяких условий дать свободу отделения 11 союзным республикам, и только приложить вседружественные усилия для сохранения союза четырёх — трёх славянских и Казахстана.