Пока он дома, никакая плата за их одинокую — без людей, без церкви — жизнь не казалась чересчур высокой.
Однажды, вся лоснясь от сытого довольства, распираемая великодушием, она так преисполнилась чувством полноты и богатства жизни, что снизошла до того, чтобы пожалеть Лину.
— Скажи-ка, а ведь мужчину ты и не знала, поди?
Они сидели в ручье, Лина держала на коленях младенца, смеялась, брызгая водой ему на спинку, и он тоже смеялся. Знойным августовским полднем они принесли постирушку к дальней заводи, где не кишели мухи и поменьше было злых москитов. Здесь никто не мог их увидеть, лишь изредка вдоль дальнего берега реки, в которую впадал их ручей, проплывало легкое каноэ. Патриция тоже залезла в воду, стояла неподалеку на коленках, смотрела, как струи течения раздувают ее панталоны. Ребекка сидела в сорочке, омывала водой руки и шею. Лина, обнаженная, как и ребенок на ее руках, поднимала его и опускала, глядя, как вода то на одну, то на другую сторону выглаживает его волосенки. Потом она подняла его к себе на плечо и напоследок обдала каскадом чистой воды спинку.
— В каком смысле, хозяюшка?
— Ну, Лина, ты меня, что ли, не поняла?
— Поняла.
— Ну — и?
— Ой, смотрите! — вскинулась Патриция, показывая ручонкой.
— Тш-ш-ш, — шикнула на нее Лина. — Не испугай их!
Но поздно. Лисица с лисятами шарахнулась и исчезла — повела их искать другого водопою.
— Ну так что, — не отступала Ребекка. — Знала?
— Да было раз.
— И как?
— Не хорошо. Не хорошо, госпожа.
— Что же так?
— Ладно бы только кланяться. Ходить за ним, убирать. Но когда меня порют, мне не нравится. Вот ни капельки.
Передав ребенка матери, Лина встала и пошла в малинник, где висело ее платье. Одевшись, повесила на локоть корзину с постирушкой и подала руку Патриции.
Оставшись одна с ребенком, Ребекка второй раз в этот день порадовалась чудесному своему благополучию. Ведь жен бить, вроде как даже и положено, а если ты, вдобавок, еще и не жена, то и ограничения (не бить после девяти вечера, бить только за дело, а не по гневливости) на тебя не распространяются. Кто был возлюбленный Лины? Туземец? Скорее всего, нет. Богач? Или простой солдат либо матрос? Богач, наверное, — подумала Ребекка, — они все такие! Добрые матросы ей встречались, зато короткий опыт пребывания в качестве кухонной девки у богатея ничего хорошего о благородном сословии не сообщил. Впрочем, кроме матери, ее никто ни разу в жизни не ударил. Прошло четырнадцать лет, а о матери она ничего так и не знает — жива ли? Какой-то капитан — знакомый Джекоба — наводил справки. Через полтора года после того, как его попросили разузнать, отчитался: они всей семьей, оказывается, переехали. Куда, никто сказать не может. Ребекка вылезла из ручья, положила сыночка на теплую траву и, одеваясь, задумалась — как, интересно, изменилась мать? Небось, седая стала, сгорбленная, вся в морщинах. А глаза, поди, по-прежнему колючие, хитрые, так и сверлят тебя подозрительностью, помнится, ужасно бесившей Ребекку. Хотя, быть может, от старости и болезней помягчела, сделалась этакой вкрадчивой беззубой ехидиной.
Вдруг осознав себя прикованной к постели, она направила мысли в другую сторону. «А как изменилась я? На что я похожа? Что в моих-то глазах просвечивает? Череп и кости? Ярость? Покорность?» Захотелось на себя взглянуть… да где же оно — то зеркальце, что подарил Джекоб? Она тогда не сказала ничего, молча снова его завернула и сунула в сундук. Не сразу, правда, но спустя какое-то время Лина поняла, вложила его ей между ладонями. Ребекка глянула и зажмурилась.
— Простите, — пробормотала она. — Простите, пожалуйста.
От бровей одно воспоминание, когда-то нежный румянец щек стянулся в огненно-красные завязи. Медленно ведя глазами по отражению, она вновь и вновь извинялась.
— Глаза, глазоньки мои милые, простите меня. Нос… А губы-то, бедняжки. Бедные мои, милые, простите. И щеки тоже. Поверьте мне, я правда хочу, чтобы вы простили меня. Пожалуйста. Простите меня.
Лина пыталась отнять у нее зеркало, увещевала.
— Хватит, госпожа. Довольно. Ну довольно же.
Ребекка противилась, вцепилась в зеркало.
Ах, как она была счастлива! Сильна, здорова. Вот и Джекоб здесь, готовится строить новый дом. Вечерами валится от усталости, а она перебирает ему волосы, вычесывает дочиста, по утрам заплетает. Как ей нравилась его прожорливость, льстило, как он превозносил ее талант кухарки! Кузнец, внушавший опасения всем, кроме них с Джекобом, держал их вместе и на месте, подобно якорю в течениях предательских вод. Лина боялась его. Благодарная Горемыка ходила за ним как собачка. А Флоренс, бедняжка Флоренс, совсем голову потеряла. Из них трех только ей можно было доверить его разыскание. Лина всеми силами старалась бы отвертеться — конечно, ей не на кого недужную оставить, но не в этом дело. Главное, больно уж она его незалюбила. Брюхатая недотепа Горемыка вообще не в счет. Довериться Флоренс Ребекка решилась потому, что Флоренс, во-первых, неглупа, а во-вторых, добиться удачи ей страсть как нужно самой. Ребекка к ней, надо сказать, очень привязалась, хотя и вовсе не сразу. Джекоб, вероятно, думал сделать ей приятное, приведя девочку примерно того же возраста, что была Патриция. На самом деле он этим ее оскорбил. Даже точное подобие не может заменить первообраз, да и не должно, а тут… Поэтому, когда девчонка появилась, Ребекка на нее едва глянула, а после и нужды не было — вот еще, глядеть-то. И ее всецело приняла под свое крылышко Лина. Со временем Ребекка отмякла, потеплела к ней, ее стало даже забавлять жадное желание Флоренс заслужить похвалу. «Молодец, хорошо». «Да ты просто умница!» К любому, самому мельчайшему проявлению доброты и ласки та вся устремлялась, из рук выхватывала и быстро-быстро сгрызала, как заяц морковку. Джекоб говорил, что от нее отказалась мать— этим и объясняется, наверное, то, как она рвется всячески угодить. Отсюда же и ее привязанность к кузнецу — чуть что, по любому поводу рысью к нему бежит: вдруг ему покушать вовремя не дадут, какой ужас! А Джекобу что Лина с ее недовольством, что тающая от обожания Флоренс: я сказал всё, уходить пора кузнецу вашему! Да полно, ну не прогонит же он его, такого нужного, такого мастеровитого кузнечика твоего из-за того только, что девчонка к нему присохла. Но уж присохла, да, — лепче клею и серы сосновой. Впрочем, Джекоб был прав: пора ему было, пора. Но пока он лечил Горемыку от непонятной какой-то хворости, кузнецу цены не было. Только на то и уповать остается, чтобы Господь ему это чудо дал повторить. А Флоренс сподобил бы затащить его к нам. Ноги ее мы обули в хорошие крепкие сапоги. От Джекоба оставшиеся. И хозяйское подорожное письмо за голенище сунули. И куда идти, как будто бы тоже ясно обрисовали.
Ведь все вроде на лад пошло. Начала отступать сосущая пустота бездетности, временами отягощаемая многочасовыми впаданиями в одиночество — как найдет, будто в сугроб провалишься, но вот уже и эти сугробы стали таять. Да и нацеленность Джекоба на непременный денежный успех перестала ее беспокоить. Решила, пусть: стремление все больше и больше иметь — это у него не от любостяжания, не само богатство его греет, а радость делания. Что двигало им на самом деле, бог весть, главное, тут был, под рукой. С нею. Дышал рядом в постели. Обнимал ее даже сонный. И вдруг ушел, так внезапно!
Неужели баптисты правы? Неужто счастье — прелесть сатанинская, дьяволово мучительство, обман? А ее молитва так слаба, что лишь в соблазн вводит? И вся упрямая самостоятельность обернулась лишь зловреднейшим богохульством? Не потому ли как раз в момент ее наивысшего довольства снова обратила к ней свою харю смерть? Смотрит, ухмыляется! Что ж, товарки по переплыву океанскому довольно ловко и со смертью столковались. Те, как узнала она во время их посещений, что бы ни извергала жизнь им в лицо, какие бы препоны ни ставила, всегда старались вывернуться, обратить обстоятельства к собственной пользе, превозмогали хитростью. Бабы-баптистки — другое. В отличие от ее товарок, они не имели решимости, поэтому даже и не пытались противостоять превратностям жизни. Напротив, вовсю призывали смерть. Пусть, дескать, она ищет их извести — ищет представить так, будто кроме земной жизни ничего нет; что за ней сплошное ничто; что нет утешения страждущим и, конечно же, нет награды — они полностью отрицают возможность вторжения в их жизнь бессмысленности и слепого случая. То, что зажигает ее товарок, побуждает их к действию, благочестивых баптисток ужасает, одни других считают глубоко и гибельно ущербными. Хотя взглядами те на этих нисколько не похожи, в одном они сходятся полностью: в своих упованиях на мужчин и опасной от них зависимости. И те, и другие согласно считают, что именно мужчина — корень как защищенности, так и риска. И те, и другие при этом идут на уступки. Некоторые, как, например, Лина, которой мужчины принесли и спасение, и поругание, от них отстранились. Другие идут по стопам Горемыки, так и не попавшей ни к одной женщине на воспитание и ставшей игрушкой в мужских руках. Кое-кто, подобно ее товаркам по плаванию, борется с ними. Благочестивые же им повинуются. Редко, но бывают и такие, кто, как она сама, испытав любовь и взаимность, в отсутствие любимого мужчины превращаются в растерянных детей. Без опоры на плечо мужчины, без поддержки семьи или доброжелателей вдова, например, оказывается практически вне закона. Но не так ли и должно быть? Адаму первенство, Еве подчинение, потом — вы что, забыли, что она была первой преступницей?