Другой случай. Среди местных ловеласов был некий человек по имени Питер Спрэт, которого все почему-то звали Джеком. Жена его безостановочно пила, и в Буллет-Парке вечно дебатировался вопрос о причинах и следствиях, то есть являлись ли любовные похождения Джека результатом алкоголизма его жены, или, напротив, жена его запила в результате его непрекращающихся измен. Часто на вечеринках Джек отводил Нэлли в сторону и жарко ей нашептывал, как прекрасно они могли бы провести время вдвоем. Нэлли этим ничуть не оскорблялась, а иной раз даже испытывала некоторое волнение, слушая его. Как-то в субботу он взял у Нейлза садовые ножницы. А в понедельник днем, часов в двенадцать, принес их обратно. Дверь открыла Нэлли. Он вошел в переднюю, положил ножницы на стул и, одарив ее влюбленным взглядом, от которого у нее закружилась голова, произнес:
— Наконец-то мы одни.
Как бы Нэлли ему ответила, мы так никогда не узнаем, потому что у Нейлза в тот день был насморк и он сидел дома.
— Кто пришел, мой друг? — крикнул он из спальни. — Кто там, любовь моя?
И появился на верхней площадке лестницы в купальном халате, накинутом поверх пижамы.
— Ах, это ты, Джек, — сказал он. — Я думал, ты сегодня работаешь.
— Я решил передохнуть денек, — сказал Джек.
— Ну что ж, давай выпьем, раз так, поднимайся ко мне, выпьем по стаканчику.
Нэлли принесла им льда, и они выпили виски с содовой. Спрэт больше не повторял своей попытки.
А в третий раз было так. Жил по соседству еще один ловелас, некий Боб Хармон. Время от времени — и всегда безуспешно — он приглашал Нэлли позавтракать с ним в ресторане. Однажды, когда Нейлз и его зубной эликсир очень уж ей надоели, она его приглашение приняла. В конце концов ей было тридцать восемь — почему бы и не пококетничать с привлекательным мужчиной за ресторанным столиком? Они встретились, как и сговорились, в одном из баров в центре Нью-Йорка, но Боб повел ее оттуда не в ресторан, а на какую-то квартиру. Вся бутафория для сцены соблазнения была налицо, вплоть до икры и шампанского. Жуя бутерброд с икрой и запивая его вином, Нэлли внимала Хармону. Он рассказывал, как пуста и никчемна была его жизнь до того, как он встретил Нэлли. Боб не успел перейти в наступление, как вдруг — то ли икра, то ли что-то съеденное ею еще утром — отозвалось в ее желудке внезапными вулканическими толчками. Нэлли прошла в туалет, где она провела четверть часа в страшных мучениях, а потом вышла с мертвенно-бледным лицом и дрожащим голосом объявила, что ей нужно домой. Судя по всему, он и сам был рад прекращению свидания. Таким образом, пожар, насморк да две-три белужьи икринки не первой свежести способствовали сохранению чистоты брачного ложа, хотя Нэлли держалась так, словно целомудрие ее было неким драгоценным перлом — свидетельством твердого характера, внутренней дисциплины и благоразумия.
По окончании чрезвычайно низкопробной сцены в гостиной Нэлли поднялась в ванную и, вымыв заплаканное лицо, подала обед, чтобы Тони ничего не заподозрил. После обеда Нейлз спросил Тони:
— Ты сделал уроки?
— Сделал, — ответил Тони. — У нас сегодня было два «окна».
— Хочешь сыграть со мной партию в гольф?
— С удовольствием.
Нейлз извлек из чулана мячи и клюшки, и они поехали на гольфовое поле, что лежит справа от Шестьдесят четвертого шоссе. Это было поле для малого гольфа, и, как полагал Нейлз, его выложили еще в тридцатые годы. Оно было усеяно глубокими лунками, мостиками, была на нем даже и «мельница». Но только все пришло в страшное запустение. Вода в лунках высохла, крылья у мельницы обломались, а из-под зеленого ковра то тут, то там проступал бетон. Большая часть препятствий и лунок, впрочем, сохранилась, и летними вечерами, невзирая на таблички, гласившие, что это частная собственность, на поле играли мальчишки да и взрослые тоже. Фонари, разумеется, отсутствовали.
В этот ясный летний вечер было еще достаточно светло. С запада дул ветерок, и по ту сторону реки собиралась гроза. Вот как Нейлз пересказывал самому себе события, развернувшиеся на гольфовом поле, а к рассказу этому, надо признаться, он возвращался, по крайней мере, раз сто.
«Мне было совестно за сцену, которую я устроил Нэлли. Я приписывал ее ряду психологических причин, а также зубному эликсиру — ведь если бы я в тот день не ездил в Уэстфилд, ничего бы этого не произошло. Тони начал игру, и, помнится, мне с ним было хорошо. Я показал ему кое-какие приемы, — удар у него отличный. Сам я уже не играл года четыре, но как раз в тот день подумал было снова заняться гольфом. Будем играть с сыном, думал я. Насчет его наружности я не обольщаюсь, я знаю, что у него слишком большой нос и плохой цвет лица, но он мой сын, и я его люблю. Ну, так вот, был ветер, а где-то по ту сторону реки гремел гром. Что была гроза, это я точно помню, потому что я еще тогда подумал, как я люблю раскаты грома. Это такой естественный звук, не то что рев реактивного самолета, к тому же во время грозы мне всегда вспоминается моя молодость. Когда я был юнцом, я никогда не пропускал танцев в нашем поселковом клубе; стоит мне услышать музыку, под которую мы танцевали — „Дождик“, „Малиновку“ или еще что-нибудь в этом роде, — и я вспоминаю себя, беззаботного, семнадцатилетнего, идущего в клуб, на танцы…
Но лучше всякой музыки память мне освежает гром. Когда я слышу его раскаты, я не то чтобы вновь становлюсь молодым, но могу представить себе, хотя бы на время, каково это — быть молодым. Вторую лунку мы с Тони забили на равных. А в третью надо попасть так, чтобы мяч прошел через старую автомобильную покрышку. У меня это никак не получалось. Я еще возился с нею, когда вдруг Тони сказал: „Папа, знаешь что?“ Нет, сказал я, не знаю. И тогда он произнес: „Я решил бросить школу“.
Его сообщение застигло меня врасплох. Я просто растерялся: такое мне и в голову не могло прийти! Спокойствие, сказал я себе. Будь рассудителен, терпелив и так далее. Ему ведь всего семнадцать. Я представил себе мудрого, рассудительного отца, а затем примерил эту роль к себе. Я закутался в терпение, словно это было большое шерстяное одеяло, но оно то и дело сползало у меня с плеч. Я спросил его (голосом, исполненным терпения): „Что так, Тони?“ — и он сказал, что он все равно ничему не учится. Французский, сказал он, сущий вздор, а английский того хуже, так как он знает литературу лучше учителя. Астрономия — наука для болванов, и преподает ее маразматик. Когда он выключает свет, чтобы показать фильм, все либо спят, либо кидаются катышами, а однажды, когда он увяз в придаточных предложениях и никак не мог из них выбраться, все поднялись, как один, и вышли гуськом из классной. Тони обернулся и увидел, что учитель плачет. Тони к нему подошел и сказал, что никто не хотел его обидеть, просто они боялись опоздать на следующий урок, а учитель сказал, что никто его не понимает, что он любит своих учеников, всех до единого. Как можно уважать учителя, спросил Тони, который ревет, как девчонка? Затем мы сыграли пятую лунку — там надо провести шар через ворота. Я справился с ней, у Тони же было три лишних удара. Мы продолжили разговор. Как-никак, сказал я, аттестат-то ему нужен. Я спросил Тони, что он думает делать без аттестата, и он сказал — вести работу по улучшению жизни в трущобах. Он слышал, что имеется специальная школа для детей, у которых тяжелая обстановка дома, и ему хотелось бы работать с такими детьми. Тут я почувствовал, что не могу больше справиться с шерстяным одеялом моего терпения: только я его натяну на одно плечо, как оно начинает сползать с другого. Ну что ж, сказал я, я не против такой работы, да и мать, сказал я ему, ничего на это не возразит. Но только сперва нужно получить аттестат. Эта работа, как всякая другая, вероятно, требует навыков и подготовки. После того как он получит аттестат, мы с матерью будем рады направить его в специальный колледж, где готовят людей для работы, которую он имеет в виду. На это он мне сказал: какой смысл в аттестате, если он все равно ничему не научился? Сплошной обман, сказал он, как всякая бумажка, как любой международный договор: жульничество, и больше ничего. Тогда я сказал: обман не обман, а надо придерживаться известных правил. Так, например, сказал я, быть может, брюки и не самая удобная одежда, однако правила таковы, что приходится носить брюки. Представь себе, сказал я ему, что я вдруг сажусь в поезд с голой задницей. На это он сказал, что я могу ехать в поезде с голой задницей, пожалуйста. Он ничего не имеет против того, чтобы я ездил в поездах с голой задницей. Мы уже кончили партию, и тут как раз подошли какие-то парни — то ли взрослые, то ли мальчишки, я не разобрал, — и спросили, не уступим ли мы им поле. Мы отошли в сторону и сказали: „Пожалуйста“.
Дул ветер, как я уже говорил. Гром гремел все ближе, казалось, вот-вот пойдет дождь, сделалось темно, и я не мог разглядеть как следует лица новых игроков. Скорее всего, это были старшеклассники, а может, трущобная шпана, хулиганье, — словом, не знаю кто. На них были брюки в обтяжку, стильные пестрые рубахи, волосы напомажены. Голоса у них были какие-то странные, или они кривлялись, — не знаю. Пока один из них примерялся ударить по мячу, другой шлепнул его с размаху „по натяжке“, — и он так и повалился с шутовским оханьем. Дело не в том, что мне неприятна такого рода публика, но я этих людей не понимаю, они меня пугают, потому что я не знаю, откуда они берутся, куда идут, а когда перед тобой люди, в которых тебе все непонятно, становится жутко и не по себе — как ночью. Да нет, я не боюсь темноты, но есть род незнания, от которого очень уж неуютно на душе. Я заметил, что когда меня одолевает страх этого рода, мне достаточно вглядеться в лицо незнакомца, получить о нем какое-то представление, и я начинаю чувствовать себя лучше. Но к этому времени, как я уже сказал, совсем стемнело, и физиономии новых игроков были неразличимы. Они продолжали играть, а мы с Тони — разговаривать об его аттестате и о том, что следует придерживаться каких-то правил. Чем бы он ни собирался заняться в будущем, говорил я, ему понадобится соответствующая подготовка. Даже если бы он собирался стать поэтом, ему следовало бы сперва поучиться. И потом я сказал ему слова, которых никогда прежде не говорил. Я сказал: „Я люблю тебя, Тони“.