Уж глотки шершавятся, как наждаком, ободранные лаем, нет больше слов, нет голоса, чтоб выхрипеть свою единственную правду-правоту: скопилась вся внутри без выхода и ломится — лишь кулаком уже, похоже, и могущая быть вбитой в чугунок того, кто не согласен, кто не слышит, стоит, тупарь, за смерть завода своего и сам того, чушка, не понимает. И непрерывное, растущее в руке желание ударить, и даже сам себе никто не удивляется: сколь люто! И сорвалась одна рука, не вытерпев каления, и полетела молнией пудовой в чей-то котелок — со взбесившейся силой, которой все едино, в кого и куда попадать: в своего вот! рабочий — рабочего! И бьются горновые первой домны с цехом холодного проката № 2, и полыхнуло по цехам, как от проводки заискрившей, и в самой гуще он, Валерка, — как же без него? — своими машет рельсами-ручищами, дружкам по детству челюсти сворачивая и мастерам-наставникам раскраивая лбы. Уже и сам не знает, бьется за кого, — вместе со всеми глотку надрывает: «За Чугуева!» — и вроде как сам за себя, но и за Сашку-брата, как иначе? Хотя чего ему вот Сашка, если так-то? Что ль, кучу денег отвалил, чтоб он, Валерка, за него тут крови не жалел? Чтоб брат за брата пер сейчас на брата? Заговорился аж — вот так уже запутался! Что он, Валерка, вместе с Сашкой теряет? Кто вообще ему, Валерке, может что-то дать, кроме рабочей каторги и знания, что чем упорней вкалываешь ты, тем только больше рассыпается завод, а с ним и личная твоя вся будущая жизнь? Как, как ему, Чугуеву, достоинство вернуть, вот это чувство верное прямое, что в жизни что-то от него, Валерки, самого зависит и меняется? Только в побоище последний смысл находит, спасение от вопросов без ответов, что бьются мухами чугунными в башке, — срубает с ног, заваливает, топчет, ударов встречных пробивающих не чуя… вместе со всеми по путям бежит куда-то.
Беспощадный прожекторный свет бьет в лицо, разрезает глаза, раскаляет мозги, в слепоту замуровывает, и откуда-то сбоку табун на них ломит — словно зрячие против слепых; с торжествующим ревом врубились, и уже он один, неваляшка, кулаками молотит, размахивая налетающих по сторонам, в пустоту раскаленную белую наугад кулаки отправляет, и христосят его вчетвером — выключателем щелкает кто-то в башке: чернота, белизна, чернота от ударов, потянуло к земле, головой вперевес, и уже не командует больше собою — колода. И вот радость какая-то, что его больше нет… Только есть он, Валерка, не дают ему кончиться: потянула какая-то сила с земли — и стоит на ногах, макаронинах словно вареных. Держат трое в клещах. И дуплетом вопрос в оба уха, сквозь горячую муть в голове:
— За кого?! Чугуева?! Угланова?! Кого?!
— Чуг-гуева, Чуг-гуева… — вот себя называет, фамилию рода.
— Неправильный ответ! — И рельсом сразу в ребра, под вздох ему без жалости.
— Да стой ты, стой! Чугуев он, Чугуев! Чугуев в смысле сам Чугуев он и есть! Брательник Сашкин, ну! Чугуев-брат, рабочий!.. Валерка, как?! А ну-ка, брат, вставай! — И с братской уже заботой теребят, ощупывают: цел ли.
А он, Валерка, чухнулся, как кнопку в нем какую под ребрами нажали, — насосами, рывками расперла его сила…
— Да ты чего, алло, Валерка, ты чего?! Тимоха я, Тимоха! Ну крановщик с плавильного, смотри! А это Колян с Витьком, ну?! Мы ж все на свадьбе у тебя! Сервиз вам с нею чайный — это мы! Ну, то есть не мы, а Людка наши с Катькой! Сам хоть себя-то помнишь, кто ты есть?! Валерка ты, Валерка! — Сковали, задавили буйного тройной своей тяжестью и сами, обессилев, рядом повалились, измученно воздух в себя широкими хватками набирая. — Вот ведь, Валерка, как — ты с нами тут, а братец твой над нами, иуда, без зазрения! Так за кого — ты, так мы и не поняли?
— За Сашу Чугуева! — как есть, им выдыхает в рожи.
— Вот номер, а! Ты че ж, мы, значит, правильно тебя?
— Зачем, Валерка, почему? Ты ж с нами тута, на земле, а братец сверху над тобой куражится. Тебя, брат брата, обирает! Чего ж, не понимаешь?! Какой тут голос крови?! Озолотил тебя по-родственному, может, чтоб ты вот так сейчас тут за него?
— Ага, вон весь прям в шоколаде! — Смех начинает бить его, безудержный, как кашель.
— Тогда зачем, Валерка, за него?!
— А вот чтоб вы меня тут положили наглушняк, наверное! — Крупнозернистой теркой смех по отбитому нутру его проходится: и больно — жуть, и мочи нет сдержаться.
— Совсем дурак, Валерка? Надо жить! Жизнь поворачивать свою своею волей!
Паяльником ему, Валерке, — в мозжечок! И вспышка лютым белым, замыкание:
— Сейчас своею волей! Ждите! Как на карачках ползали, так дальше все и будете! — В душник Коляну локтем! И на ноги рывком! — На тысячу баксов углановских клювы разинули?! Что на заводе вас оставит?! На рай рабочий, да?! За пазухой у пидора московского! Нагнет вас втрое прежнего — такой вам будет рай!
— Смотри, Валер, обратно сейчас вот заперцуем, как просил! — как с островка, со льдины, беззлобно-обреченно ему в спину.
Куда бредет — не знает. Полсотни даже метров в звенящем оту пении не пробрел, как новый топот сзади, табун нахлынул новый, потащил, врубили под ногами словно ленту транспортера: бежит со всеми вместе, не зная, за кого — Угланова, Чугуева, — плечами и ребрами бьется о камни катящихся плеч и голов, и встречная лавина на них, как под уклон, срывается в молчании… схлестнулись и вошли, как вилы в вилы. Сгорели все вопросы, как спичка отсыревшая во мраке, и снова он, Валерка, рубит лес, взбесившейся проходческой машиной дорожку пробивает в хрипящей и надсадно кхыкающей массе, чугуевцам наотмашь челюсти круша, углановцам раскалывая ребра — все без разницы. И вот уже один — прошел насквозь всю кучу. Не видит и не слышит, не хочет даже знать, чья верх взяла, вбирает только воздух непрерывно со сладкой распирающей болью: болит — значит, живой он, настоящий. И снова налетели со спины, объятиями сковали, радостные очень:
— Свои, свои, Валерка! Ну даешь! Уделали углановских как нехер! И ты опять, вот ты! Машина наша врубовая, сила! А мы уж было думали, что все, Чугуева в больничку положили! А он, Чугуев, вот — стоит опять и машет! — И рожи все знакомые до трещин, до прожилок — Митяй, Мишаня, Викыч, с борзыкинской бригады все ребята, с кем языком глухонемых давно уж научился возле домны изъясняться… ну и Степаша тут же, главный закоперщик, вот разжигатель бунта — как же без него? — Нет, ну откуда столько их, углановцев?! Плодятся почкованием — Угланову поверили!.. Да ты чего, Валер, как неродной? Ну не сегодня — завтра выдавим паскуд! Они ж врасплох нас, светом ослепили — только из-за этого!.. Куда, куда?! В обход давай! Не вырвемся!
И вместе — вдоль бетонного забора. И по шлаковой куче на гребень. И с гребня — кубарем по склону, сквозь кусты. Прокатились и вырвались прямо к черной реке. Продышались, поправились.
— Ты, Валерка, давай, — на ходу выдыхает Степаша, — завтра утром опять приходи. Без тебя нам никак, ты — наш главный таран. Если мы перед ними прогнемся сейчас, то уж больше не встанем. Эх, Угланов, ну сука! Половине народа башку задурил! Про подъем производства, рабочую честь! Крысолов, блин, умеет на дудочке! И вот, главное, да, половину под зад с комбината, признает это, сука, в глаза, все он так и задумал… и что?! Все равно половина за ним: увольняй нас, москвич, мы согласные! Это мозгом каким вообще?! Так что завтра как штык чтоб, Валерка!
И во что-то в Валерке попал: прохватило волной безнадеги и злобы на бессмыслицу этих штурмовых их приливов и отливов с завода, на какую-то безличную, непонятную, неумолимую силу, что магнитит их и волочит, куда надо ей и куда ему лично, Валерке, не надо. Молотить с первобытным озверением своих, вот одной с собой крови, породы — оно ему надо? И рванулся, попятился от дружков-собригадников, как от чужих, зараженных, засаженных в новое тело:
— А идите вы все со своей войной! Все конем оно кройся!
— Да ты чего, Валерка?! Мозг тебе встряхнули? Ведь завод же за нами, завод! — Заклинание Степаша выдыхает всегдашнее, от лица высшей силы вещает, проводя в массы волю чугунных богов.
Но замкнулся Валерка в себе уже наглухо — верит, что насовсем изнутри запаялся, не подцепишь его, не потащишь никогда уже больше в дробильню, как вот этих всех осумасшедшевших, — и сорвался так резко, словно выдернул провод какой из себя, побежал своей собственной волей, в праве быть там, где выберет сам, отделенный от всех, только вот с каждым шагом не прочнеет, а, наоборот, все пустее, прозрачнее, жиже становится, на бегу загибается вот от этой свободы своей, неприкаянности, непричастности к правде какой бы то ни было: видно, сделан таким, что не может он сам по себе, слишком легкий и маленький, чтобы в нем отдельном нуждалась земля.
Вот куда он теперь, вот к кому, как же он без завода? — бьется гирькой чугунной в башке. И спасибо, хотя бы на один из вопросов дается ответ — взглядом в этот ответ на бегу упирается, сразу и не поняв, что там вдруг за явление: у моста, на мосту в кучу сбились и глядят, как на зарево заводского пожара, сотни баб, утеплившихся телогрейками мужниными и платками пуховыми, чуть не весь женский город. И качнулась толпа мягкотелая, слабая, будто брюхом единым, Валерке навстречу — поскорей разглядеть, кто там вышел еще невредимым из боя. Жили только глаза на старушечьих лицах, усохших и сжавшихся в бурый комок, словно палые листья, на морозно горячих и свежих, налитых молодыми звенящими соками. Беспокойные черные ранки, сколь голодные, сколь терпеливые, выедали Валерку в упор, разрывали, расклевывали, кляли — будто было из них что-то вырвано и нельзя приживить, возвратить, пока муж или сын не вернется. Вот один вопрос в каждой пронимающей паре наставленных: где там мой? что там с ним? вы когда отдадите мне назад моего?