Между тем я узнавал о Робертине новое.
Она сидела по-турецки на постели в видимой озабоченности. Странное дело — когда она действительно думала, ее лицо искажала какая-то неприятная гримаса: глаза глупо прозрачнели, разойдясь слегка в стороны, брови сходились, образуя неровную складку между бровей. Обычное сосредоточенно-мудрое, усталое выражение, присущее ее лицу в обыденности, к моей досаде исчезало. Впрочем, такая метаморфоза случалась нечасто.
— Слушай, ты тут один живешь?
Я предусмотрительно спрятал все Маринины вещи — по разным соображениям, в частности, чтобы отсрочить этот вопрос. Однако я ответил прямо, потому что я (иногда) честный человек.
— Я женат, — сказал я Робертине, — это квартира моей жены.
Она кивнула. По всей видимости, она не расстроилась, а просто приняла к сведению. Потом, после протяженного молчания, она спросила меня:
— А ты меня не бросишь?
Во мне схлестнулись два чувства разом, и не было понятно, какого больше — обиды за недоверие или радости оттого, что ее тревожит эта мысль.
— А почему это ты вдруг спросила? — поинтересовался я и сощурил глаза. Вообще-то, как Ты знаешь, я щурю глаза, когда злюсь. Но иногда я щурю глаза просто так, чтобы придать своему лицу неопределенно-сосредоточенное выражение.
— Да не знаю, — сказала Робертина, и лицо ее погрустнело, — у меня столько мальчиков было, все говорят «люблю, люблю», а потом так — позабавятся и бросят, «надоела», говорят.
— Что, — заговорил я и в анахата-чакре засосала ревность к ее прежним увлечениям, — у тебя было много любовников?
Она посмотрела на меня, расширив глаза, словно не поняла вопроса. Я засмеялся и показал три пальца.
— Столько?
Потом я лукаво показал пять пальцев, потом десять, потом многократно сжал и распустил ладони, всякий раз спрашивая — «столько?» Она гиперсерьезно и как-то по-бабьи запыхтела.
— Да ну уж, «столько». Нет, конечно, — и ведь видно было, что врет. Но я уже справился со своим чувством. Я положил себе за правило не ревновать к прошлому — из чувства самосохранения. Так же хорошо было бы не ревновать вовсе, но это уже выше моих сил. Впрочем, и полнота этих сил и сила моей ревности Тебе известны. Наконец я решился ответить на ее вопрос.
— Нет, — сказал я, — я тебя не брошу.
— Никогда? — спросила Робертина.
Ну что я мог ей ответить?
— Никогда, — сказал я, — мы с тобой состаримся и умрем вместе — два старых дурака, в маразме. Я — лысый, ты — седая…
Мне захотелось целовать ее, обнимать ее, ласкать ее и еще уж не скажу что ее — я же на самом деле страстный очень, когда люблю.
Она отстранилась. У меня возникло ощущение, что она вовсе не интересуется сексом. Мне это было досадно. Но она была снисходительна ко мне, и это меня радовало. Хотя, конечно, так себе радовало. Не очень. Но надо же находить радости в малом?
— Послушай, — сказала она, — я тебе сейчас одну вещь скажу, только ты обещай мне, что не бросишь. Обещаешь?
Я вот сейчас пытаюсь вспомнить, помялся я, перед тем как ответить. Думаю, что ответил сразу — это больше на меня похоже.
— Не брошу.
— Клянись богом, — сказала Робертина торжественно.
— Ну нет, — улыбнулся я, — Богом я клясться не буду. Ты мне или веришь, или нет.
— Богом клянись, я тебе говорю, — настаивала Робертина, — кто у нас сейчас бог, Исус Христос?
Если бы я не знал, что у Робертины нет чувства юмора, я бы расхохотался. Но я только лишь сдержанно сказал:
— Да, Иисус Христос. Вот уже тысячу девятьсот девяносто пятый год.
Робертина задумалась. Потом посмотрела прямо в глаза и любознательно осведомилась:
— А что же старый бог? Умер?
Обрати внимание, простая девушка из русской глубинки самостоятельно дошла до ницшеанской идеи. Я таки поцеловал ее.
— Ну, рассказывай, что там у тебя.
— У меня врожденный порок сердца. Я скоро умру, — сказала Робертина и заплакала.
Когда я пытаюсь вспомнить себя в этой ситуации, когда я пытаюсь представить, какое у меня тогда было лицо, я почему-то представляю Тебя. Знаешь, в момент перехода из состояния детского простодушия в отрешенную замкнутость. Тебе же органически присущи оба эти состояния, это все Твоя «тройная Эльза». Когда Тебя обидят в негаданный момент, у Тебя брови ползут вверх, глаза широко раскрываются, губы пухнут, а потом лицо застывает, становится каким-то жестким, мужским, резко очерченным.
Я так люблю, когда Ты улыбаешься.
Прости за эту ретардацию, но Ты ведь плохо знаешь, как живет Твое лицо. Я подумал, что Тебе, может быть, это интересно.
А помнишь, как девятого декабря, в понедельник, Тебя укусила собака?
Робертина плакала и что-то бессвязное лепетала сквозь слезы, а я прижался ухом к ее груди и слушал, как бьется сердце. «Дух-дух, — билось сердце, и тихо, — тух-тух». Потом опять: «Дух-дух-дух», и один раз — «тух». Это был явный признак нездоровья. Вот еще побьется оно день-два, чередуя «дух-дух» и «тух-тух», а потом еще день на одном «тух», а потом и вовсе остановится. Моя возлюбленная потянулась за сигаретой и я, скованный ужасом, даже не смел этого остановить. Лишь на третьей затяжке я выдавил из себя:
— Но ведь тебе нельзя курить…
— Х…йня, — сказала она, оттирая слезы, — все равно помирать!..
Как безошибочно угадывала она, чем можно привязать меня! Откуда в этом существе, лишенном разума, было столько лукавой хитрости? В течение ближайших недель она бомбила меня диагнозами. Как только я свыкся с мыслью, что у нее порок мейтрального клапана, вскрылась эпилепсия. Я вновь должен был клясться Спасением, что не брошу ее.
— Представляешь, — рыдала болящая, — еду я к тебе, а тут со мной припадок. И я — бац! — прям под электричку. Ты будешь плакать?
Разумеется, я уже плакал. Выяснилось потом, правда, что последний приступ был у девушки в восемь лет, да и то вопрос — был ли. Она никогда не говорила правды. Хотя почему, иногда все-таки случалось. Не помню зачем, но мне понадобился ее аттестат о среднем образовании (были какие-то могучие планы устроить ее социальное счастье). Робертина темнила, отнекивалась, дескать, потеряла, мол, забыла, пока я не начал сердиться. Тогда она доставила мне в целлофановом пакетике книжицу — это действительно был троечный аттестат, в котором хлебной коркой Робертина выскребла чужую фамилию и поверх вписала свою, не скрывая почерка. Я хохотал как зарезанный над этим палимпсестом, а она смущенно спросила, как я догадался, что в руках у меня подделка. Я усадил ее против себя, утешил, сказал, разумеется, что не брошу, и приготовился слушать историю.
История была проста, меня не ошеломила и, думается, Ты и сам уж догадался, что своеобразие моей любовницы имело клинический характер. Робертина была плодом любви — ее мать швея, отец — симпатичный незнакомец. Ребенка подкинули на воспитание бабке в деревню, где девочка росла до четырех лет. Потом мать — уж не знаю зачем — захотела забрать ее, приехала к старухе пьяная с очередным возлюбленным. Робертина плакала, оно и понятно, все-таки психическая травма как-никак — в четыре-то года познакомиться с пьяной мамашей — здрассьте! Видимо, Робертина громко плакала, чем ввела в раздражение мамочкиного провожатого. Тот схватил кефирную бутылку и стукнул Робертину по голове. Не знаю, с какой силой надо бить кефирной бутылкой, чтобы оставить такой шрам (Робертина мне показала его, разделив волосы пробором) — четырнадцать сантиметров, — сказала она. Вот через эту-то дырку стала улетучиваться входящая информация, так что девочку, после того как мать была лишена родительских прав, отправили в сиротский приют для умственно ослабленных детей, где Робертина обучалась склеиванию коробок и нанизыванию пластмассовых елочек. Она также считала шпильки десятками, ухаживала за кроликами (их было два), и когда один кролик умер, она очень переживала, плакала ночами. По окончании полного курса обучения елочкам и коробкам Робертина предстала перед государственной экспертной комиссией, которая, признав ее невменяемость асоциальной, отправила девушку в интернат на Столбовой, где она и должна была провести остаток дней под присмотром квалифицированного медперсонала. Однако тут судьба улыбнулась Робертине (вообще-то, это бывало нечасто). На ее жизненном пути повстречался врач, заведующий отделением, жид вонючий, который, привязавшись к юной пациентке, назначил повторную экспертизу, настоял на том, что ее умственная неполноценность (олигофрения — говорила Робертина с уважением) не может быть опасна для общества.
Я слушал ее нехитрую повесть и исполнялся радости оттого, что случилось, наконец, нечаянное в моей жизни. Будучи кромешным собственником в любви, я обрел, наконец, существо, готовое поступиться своей жалкой и ненужной свободой ради счастья. Я буду ухаживать за ней, я буду лечить ее, я буду образовывать ее, — думал я, а она останется все такая же — красивая и глупая, такая же, как в первый день, когда я ее увидел, и я всегда буду любить ее, как в первый день.