Как и все рыбаки, Братилов боится сглаза и потому старается дом покинуть незаметно. Летом задами, через огород, краем болотца; а сейчас к распуте дело, нога проседает в снега по рассохи, и художник, пригнувшись, почти спрятав голову в плечи, сронив на грудь казацкие усы свои, как-то боком вынырнул из-за сугроба и тут же осадил, припопятился. А чего скрываться-то, Братилов? Иль Милки не видал, коли каждый день, как гулюшки, срезая путь, узкой тропою они попадают на выселок — днем харчеваться, вечером чаевать. Иной раз уже в потемни, при звездах возвращается Ротман к себе в «шанхай», громко топоча ботинками по заколелой дороге, будто городовой, проверяя свой околоток. И всегда один отчего-то, словно бы супругу свою запирает на ночь в амбар под ключ…
Суровый парень, чего там: выступает фасонисто, грудь колесом, руки калачом, словно бы загнулись они, как у циркового борца; кожан лоснится на солнце, будто надраенный сапожной ваксою, а крутые скулы пламенеют, как два наливных яблока. Миледи семенит следом принагнувшись, как бы сама по себе, придерживая левой рукою широкополую фасонистую шляпу, сшитую слободским скорняком из пыжика. И ничего-то молодуха не видит, спотыкаясь, кроме широкой каменной спины мужа и глубоко вспаханной в снегу тропинки. Показались на миг и пропали, а Братилову теперь долго не изжить из груди это саднящее душу видение… «Эх, Ванька-ключник, злой разлучник, опутал сладкими словесами Милкину душу, присосался, как клещеватик».
Да нет, только отшагнул за околицу, минуя на дороге заморщинившиеся под ветром прозрачные первые лужицы, как тут же и обрадела, воспрянула душа, стряхнувши земные путы. Братцы, верно говорю: кто на северах не живал, тот и воли истинной не видывал. Где-нибудь в южных травяных степях, выгоревших от солнца, ты, как тушканчик под оком бестрепетного ястреба, открыт на посмотрение всему миру и этим как бы стреножен, повязан опутенками; здесь же, на северах, плотно обжатый лесами, видя лишь крохотную кулижку неба над собою, когда взгляду твоему некуда удариться, ты понимаешь свою скрытность от чужой власти: ты сам себе волен, сам себе хозяин, устроитель жизни; и не оттого ли спасались староверцы по северным скрытням, чтобы никто не мог их перенять. Здесь, на северах, где тайга побарывает тундру, каждое польцо, каждое веретье и чищеница обретают особенную глубину и очарованность, словно бы лесные границы ее примерещились вам. Лишь воскликни: «Расступись» — и эти березовые перелески, и густая вязь ивняков сами собою исчахнут, сойдут на нет. Да и шалый ветер с Руси любую дурь выбьет из головы, любую гнетею в груди разредит и притушит, и невольно, очнувшись вдруг, почуешь, как по-звериному жадно шевелятся твои ноздри, чутьисто нашаривая тонкие весенние запахи. Северный апрель настоян на таких сладимых волнующих ароматах, кои бы не приснились даже и в срединной Руси; отпотевшая с исподу тундра, не замирающий никогда багульник, хвойная смолка и клейкие завязи березняков и ольшаников, прерывистое дыхание воды-снежницы, местами выпроставшейся наружу, мешаются природного мутовкою в такой густой неповторимый дух, коий подымает, пусть и на время, самого расслабленного человека. И как глубоко дышится об эту пору, как бесконечно хочется жить и как вкусно пахнет с оттаявших полей и болот, будто по всему родимому засторонку направлены богатые гостевые столы.
Черепушка дороги, укатанная машинами и возами, как броня, и словно бы подбивает в пятки: де, спеши, родименький, пришла пора дела вершить. Водяные прыски в промоинах так прозрачны, что на дне их видна каждая травинка, упавшая с воза, и каждая зернинка, просыпанная из мешка. Снега кругом захрясли, засахарились и уже не держат ноги, и звериные следы вытаяли из минувших дней странными причудливыми пенечками, бусинками и медальонами; будто неведомые существа, живущие в Зазеркалье, напоминают нам, земным, о своем присутствии. Потому и зовутся эти следы оследьями. И от этого пригляда у Братилова невольно туманились зеницы, как бы напрашивалась к ним слеза, отпотевала душа, и все горькое, что сочинилось за зиму, иссякало из нутра, как пена. Сердечные очи открываются у художника в такие мгновения, и тогда во всех мельчайших подробностях и с любовью запоминает он неиссякновенные, не грубеющие черты родной матери сырой земли.
«Весной наслал Бог утицу на нашу улицу. Встречать срядил он сокола, чтобы сердечко окало», — вспомнились стихи Ротмана.
… Весной, братцы, все звенит, будто в хрустальную чашу капает небесный нектар; лишь навостри слух — и услышишь, как в доброладицу подгуживают незримые гусли, и всякая живулинка подстраивает под них свой голосишко. И свет на воле уже незаходимый, устоялся напрочно, чтобы коротать день и ночь, меняясь от рудо-желтого по утрам до пронзительной голубени в полдень, а ввечеру уже перламутровые паволоки развешиваются над головою, и только в затенье домов и амбаров скапливается морозная глухая синь, где и доживает свое костлявая старуха-зима; ино подует оттуда для острастки запавшим беззубым ртом, остудит плешины снега, и ранним утром еще можно отшагивать по этому припеку во все концы света…
* * *
Возле одинокой избы, стоящей на склоне пологой холмушки, Братилов и оследился, разобрал этюдник, приценился к кудрявой поросли на замежках заброшенного польца и к кулижке иссиня-голубого от завальных снегов болота, куда всей Слободою ходят за клюквой. Места знакомы до мелочей, в этих березовых воргах Братилов вырос, нога помнит каждую тропинку. В затенье, где художник раздвинул треногу, было стыло, снег под ногами был какой-то деревянный, сюда солнце еще не достало; но из этого затулья весь сторонний мир виделся как бы в подзорную трубу. Бросил на картонку первые краски, но они не заиграли, ибо захолоделая душа не спешила отпотевать и сердечные очи были принакрыты выморочным туманцем. Вот ведь как получается: шел дорогою, часто оскальзываясь на покатях, с каким-то азартом, в горячке, мысли мешались, и восторг, казалось, подымал волосы под треухом. Встал к работе — и все чувства словно выжарились на невидимой жаровне, и остались одни затвердевшие шкварки, которые и зуб-то не берет. Конечно, «ешь — потей, работай — мерзни, вот на то и наведет». Вспомнилось невольно, что с утра брошено было в животишко две ложки грибов да корочка хлеба, ими, знать, ненасытную утробу не спасешь; пока спешил на этюды, потел, вроде и сила была; пять минут поторчал, и вся мочь отошла в песок, руки поднять лень. Вот и жуй длинный сивый ус, может, и станет с него какой толк.
Тут подбежал сиротливый черный пес с белой залысиной на лбу, разбил лапой хрустальный ледок на лужице, долго лакал прозрачную водицу, морщил ее длинным розовым языком, прядал пельмешками заросших ушей. Оглянулся на Братилова и вдруг тоскливо, по-волчьи уставя морду в небо, завыл с таким высоким неумираемым протягом, что Алексей от звериного плача невольно вздрогнул и ознобился. Эк разобрало сердешного, знать, жестоко притужнула сиротею судьба, что, завидев стороннего человека, так жалобно пожаловался псишко. Да, голод не тетка и одиночество не родная мать; негде одинокому сыскать укрепы. Укатили геологи, кинули собачонку на произвол судьбы, де, спасайся сам как можешь, и вот пес, не веря в переменчивость жизни, все бродит вокруг заколоченной избы, тычется в ступени крыльца и в дверь, вынюхивая знакомые запахи, и никак не может отстать от родимого места. Ему и в ум нейдет, что брошен он до скончания века и отныне придется бедовать и шаловать одному по округе в поисках скудного прокорма. Пес прятался за ивовый куст и, выставя оттуда острую морду, с каким-то напряжением, пытливо вглядывался в художника, словно позывал его на взаимное приятство. Сирота от сироты греется; от бедного случайный кусманчик куда легше перепадет, чем от крепкого хозяина. Тароватый мужик зря пустолайку кормить не станет, он лучше ее в лесок отведет да там и повесит на суку, чтобы не переводить хлеб…
Эх, несчастный, и пошто ты теребишь мне душу? Иль я не потерялся на росстани дорог, случайно занесенный в этот мир, и не знаю, куда двинуть, чтобы найти успокоения? Вот и меня-то не пнет разве ленивый. Предлагаешь кому купить работу за десятку лишь, а словно бы протягиваешь руку за милостыней, и таким холодным взглядом окатят тебя, что кажется, прожгут до самых печенок. Ну и что? Зажму в груди гордыню и лечу домой по Слободе, чтобы никого не видеть и не знать. Закроюсь на крюк да и мечусь по берлоге, бормочу что-то, говорю сам с собою, словно сошедший с ума, и столько горечи выльется из груди, что весь мир можно затопить ею до макушки. А то и падешь на кровать, да после и всплачешь, никем не понятый, никому не нужный, и такая жалость по себе обоймет, что впору веревку на шею вздеть. Ино и взвыл бы по-волчьи, да стыд мешает; и день, и другой жжешь этот дресвяный камень, калишь в груди, пока не рассыплется в прах и не источится вон с дурнотою пережитых чувств… Эх, псишко дорогой, братья мы с тобою по ярму; и пригрел бы, приголубил, да вот сам питаюсь из чужой горсти, не зная, что день грядущий мне поднесет. Ступай, милый, прочь, не позывай меня на жалость, не трави душу; пошарь-ко лучше по дворам и заулкам, вдруг и выдернешь ненароком кость из чужой миски, только берегись, как бы не намяли тебе шею да не выгрызли боки…