«Нет, мальчик не переспорит, у него не хватит разрушительных аргументов Николая», — подумал Дроздов, подходя к ним, услышал его охлаждающий голос:
— А на что надеешься ты, вьюнош? И за что ты борешься — за лучшую жизнь или за выживание?
— Я? Я за что? Да?
— Да. Выживает, хороший мой, сильнейший. И тот, кто влюблен в самую прелестную в мире куртизанку, имен у которой много — клевета, ложь, карьера. А ты слабенький, ты любишь архаическую правду… поэтому и обречен.
— Я гомо сапиенс, а не насекомое! Я ненавижу ложь!
— Ты гомо моралис. Очень точно. Но можно ли унасекомить всех нас, вместе взятых? Можно. Это делается десять тысяч лет — от начала истории. Одна лишь ненависть и боязнь голода связывает всех. Не добро, мальчик, не любовь, а страх и ненависть. Всех! — Он с усмешливым прищуром обвел рюмкой толпившихся в комнате гостей. — Человек — не бого-дьявол, как умилялись древние мудрецы, а дьявол в фальшивом обличье! Такова жизнь в конце двадцатого века, Яшенька. Привет, Игорь Мстиславович, где твоя рюмка? — сказал он подошедшему Дроздову и помахал бутылкой. — В моих руках трофей, унесенный со стола. По опыту знаю — через полчаса в бутылках будет своеобразный вакуум.
— Что ж, гулять так гулять, — отозвался Дроздов с шутливым взаимопониманием и подставил рюмку. — Только зеркал маловато для завершения вечера. Валерия, Нодар, Полина… Полина Ираклиевна, я не ошибся? Давайте чокнемся, что ли, если уж пришли на этот светский раут.
— Вы — пессимист! Это странно! Это даже страшно! Это безвыходно! — закричал Улыбышев, и его тонкие щеки зажглись персиковым цветом. — Вот уж как вы открылись, Николай Михайлович! Значит, вы ненавидите всех? Да? Да? И — меня? Да? Вы, как дьявол, осуждаете всех!
— Если бы ты знал, малец, как я люблю всех этих хмырей со званиями и мечтающих о званиях! — выговорил с равнодушным презрением Тарутин и опять рюмкой обвел шумящих в комнате гостей. — Что за рожи, что за мудрецы, Боже ты мой! Зверинец, публичный дом, замаскированный под монастырь невинных младенцев.
— Значит, вы презираете и меня? — взвизгнувшим голосом продолжал сопротивляться Улыбышев. — И Игоря Мстиславовича, и Валерию Павловну, и Нодара Иосифовича — всех? Так?
— Всех, — коротко и сухо ответил Тарутин и как бы в утверждающей позе опустил голову, отчего римская челка шевельнулась на его лбу. — И надеюсь на полную взаимность. Ибо — реалист.
— Что он говорит, прости и помилуй, — простонал слушавший его Гогоберидзе и схватился за выбритый до сизости подбородок. — Что он говорит? Он стал безумцем.
— Все мы — реалисты, — сказал Дроздов, — хотя я с интересом отношусь к идеалистам. Давайте все-таки чокнемся.
— Голос разумного примирения доносится из-за стены, — проговорила Валерия, вставая с кресла. — Раскурим трубку мира, если поможет.
— Голос совести, — поправил Дроздов. — Не согласны?
— Согласна и в рай, и в ад.
Она подошла, плавно покачивая расклешенной юбкой, с неотрывным упорством глядя ему в глаза, и все чокнулись в намеренном объединении, которое в те минуты желал установить он.
— Не кажется ли вам, что Тарутин и Печорин — почти синонимы? — улыбаясь, спросила Валерия.
— Валерочка, — возразил Тарутин, — классический Печорин по сравнению с нашим поколением благополучный мальчик. Он жил в счастливые времена.
— Не согласен, да как же так может быть! — взъерошился, поперхнувшись глотком коньяка, Улыбышев. — Печорин — это заемная философия западного байронизма! Лишний человек! Так не может счастливо жить русский! Это противоестественно! Вы же русский или кто вы?
Тарутин понюхал коньяк, ноздри его дрогнули, и Дроздов, не однажды любуясь его атлетической статью, его силой, плечами, натренированными ежеутренними гантелями, невольно подумал сейчас, откуда все-таки у Тарутина, рожденного, как он знал, в рыбачьей прииртышской деревне, такие светлые глаза, чистый рисунок бровей, такой образцово правильный рот — откуда эти черты, из первого так называемого христианского века? Может быть, русская порода была именно такой? Или декабристы, сосланные в те сибирские края, оставили там голубой след?
— Я русский, Яша. Только не такой, каким бы должен быть. Скорее всего — карикатура на русского. Знаешь, сердечный мой, сейчас в некоторых районах России русский — это только тень русского или — представитель бывшего русского. Может, уже нет нации. Русские выбиты в войну. Вся деревня была в пехоте. Это сплошные братские могилы. Ну, а в сорок первом и сорок втором — плен, угон населения в Германию. Хотел бы я знать, сколько русских после войны рассеяно по белу свету. В общем, Яшенька, мы потерпели победу, а немцы одержали поражение.
— Да что вы говорите, в самом деле? — прошептал Улыбышев и закашлялся задушенно. — Как это так? Есть известные определения нации! И победили мы, а не немцы!
— Ты очень волнуешься и поперхнулся. Это опасно, — сказала Валерия и легонько похлопала ладошкой по его спине.
— Он убьет нас нигилизмом. Я его уважаю, но он сходит с ума, — насупленно закряхтел Гогоберидзе, переглядываясь со своей женой, молчаливо улыбающейся сердечком рта между затяжками сигаретой.
— Николай, договори мысль, — по-моему, ты коснулся чего-то главного, — сказал Дроздов, захваченный какой-то тоскливой жутью после слов Тарутина, который не хотел щадить ни себя, ни других.
— Неужели главного, Игорь?
— Пожалуй, да. Все-таки я русский. Как-никак.
— Вернее — воспоминание о русском. Почти такой же, как я, — с колючим холодком поправил Тарутин и посмотрел на Валерию, вскинувшую глаза навстречу его взгляду. — Ну, что ж, — заговорил он неохотно. — И ясно, как день, что ядро образует народ. А где его форма и сила? В чем ядро? В деревне? Вера, надежда, любовь? Нравственность? Даже в небедной Сибири, не говоря уж о средней России, я видел сотни опустевших деревень с забитыми окнами. Когда-то богатые были деревни. В каждой доживают две-три старухи. Это ядро? Или лимитчики в городах — ни городские, ни деревенские? А город — космополитическая ячейка. Если ядра нет, нет и народа. И следовательно, нет его характера, не так ли?
— Вы — русофоб! Это невероятно!
— Заткнись, чудесный! — оборвал Тарутин. — И набирайся ума, пока я жив. Так вот, пупсик от науки. Есть некая общность — соединение единиц в миллионы. Что их объединяет? Когда-то было православие и царь-батюшка. Ну, что ж, была форма. Вот отсюда и философия Толстого: победа над Наполеоном определялась объединением царя и народа. Да и Отечественная сороковых годов была выиграна верой в социализм и Сталина. Так? А что сейчас? Десятки лет проводили немыслимые эксперименты с народом, как над подопытными кроликами… Продразверстка, продналог, отдать землю, взять землю, коллективизация добровольно-принудительная, раскулачиванье, расказачиванье, укрупнение, разукрупнение, раздать коров, обобществить коров, кукуруза и неперспективные села, совхозы вместо колхозов, вместо пшенички травка на полях и черт, дьявол и прочая, и прочая…
— И что сейчас, Николай? — спросила негромко Валерия, в задумчивом внимании касаясь краем бокала нижней губы.
— Сейчас? Показуха и духовный разврат. Народ ни во что не верит. А нашими быстрыми и бездарными журналистами придуман свой народ, какого и в помине нет. Во имя чего? Кому нужна эта клоунада? Хочется дать кому-то по морде, но не знаю кому.
— Вот это безобразие! Никчемный, опасный экстремизм! — взволновался Гогоберидзе, задвигав бровями. — Появилось слово — появились зачатки культуры. Сейчас конец двадцатого века, а ты — «по морде»! Тебя посадят за хулиганство! Или еще за что!
— Подождите чуточку, — остановила его Валерия и повернулась к Дроздову с отуманенными глазами. — Да, я тоже часто думаю об этом. И уже не верю, узнает ли наш народ свои звездные мгновения. Бывает очень больно после поездок. Пустые магазины, грязь, запустение и грусть в русских городах. Странно. И это называется победители в такой страшной войне. А вам от этого не больно, Игорь Мстиславович?
— Если боль неотделима от жизни, то она имеет смысл.
— Вы как-то иронически ушли от ответа.
«Неужели и ее задевает эта боль, которую стал в последние годы ощущать и я?»
— Зачем вы это спрашиваете?
— Мне любопытно: остался ли в России русский характер? Или все мы стали космополитами? Не потеряли ли мы что-то исконное?
Дроздов сказал сдержанно:
— При всей талантливости самая отвратительная черта русского характера — это саморазрушение, если уж хотите знать мое мнение. И легкодумное разрушение всего, что было недавно свято.
— Что было свято?
— Да. И так — всю историю.
— Насчет саморазрушения — булыжник в мой огород, Игоречек?
— Нет, Николай, и в мой. И в огород почти каждого. Суди или не суди историю, но ведь мы сами без сражения отступали с поля боя. Давно поражаюсь, как легко в России наши деды и отцы позволили разрушить православие. Или тысячи уникальных памятников… Да, Николай, есть ли он сейчас, народный дух — не знаю, даже если нам с тобой, интеллигентам, виноват за громкие слова, передана боль народа!