Параскеве тянуть Феколку было неудобно, эмалированный таз с бельем мешал ей, но она не отступалась и все же увела старуху за собой. Феколка плелась сзади, отворачивая в сторону голову, так идет за матерью капризный, надувшийся ребенок.
– У меня вышка пустая, зазря гниет. Там и постель застлана, – сказала уже сурово Параскева, через сенцы по широкой крашеной лестнице завела в светлицу. Потолок был низкий, из лиственничных плах, когда-то крашен белилами, и круглые сучки тускло просвечивали, словно глаза. Кроме узкой железной кровати были еще небольшой стол, два стула, а в углу печка-голландка с плитой. – Думала, что сыновья будут вместях жить, для них норовила. С огнем ладнее будь. Да чтобы псиной не пахло, собаку под взвозом держи, не вздумай на постель ее класть. – Параскева вышла за порог и договорила, закрывая дверь: – На глаза мне реже попадайся.
– А сундук-то?.. – запоздало спросила Феколка. Но Параскева уже спускалась по лестнице, хрипло говорили ступени под ее тяжелым телом.
В кухню она вошла с настроением легким, будто заново перемылась в бане.
– Вы чего в потемках сидите? Чай-сахар на столе, давайте вечерять... Степка, снеси Феколке в светелку, што ли, поесть, у нас жить будет. Устрою я тут дом пенсионеров.
– Добрая вы, Параскева Осиповна, – сказала Люба.
– Не добрая, а глупая. У меня ум-от весь в волосы вышел, вон сколь они толсты да долги. – Параскева полезла за керосиновой лампой, потом долго протирала стекло, поставила лампу на буфет и зажгла. – Привыкли к электричеству, дак и свет этот непутный. А бывало, сети вязала при лучине, день сидишь, да и вечер прихватишь. У нас отец-то норовистый был... Все этот ветер, поганец, нарушил, фашист проклятущий.
– Как это фашист, Параскева Осиповна? – спросила Люба, посмеиваясь над блюдцем.
– А как не фашист-то, налетел без спросу, не сказавшись, наломал дров, натворил бед. Мы его звали, што ли?
Параскева налила очередную чашку, затерла тряпкой поднос, она уже вспотела от чая, пот выступил на лбу тяжелыми каплями. Любит Параскева почаевничать. Вот и сейчас навалилась животом на стол, махровый халат распахнула, тяжелая грудь, вся в мелких старых морщинках, была медной от бани и чая.
Степушке было стыдно перед Любой за мать, что она такая толстая и плетет ерунду. Степушка все придумывал, что такое сказать, чтобы мать замолчала или хотя бы за собой присмотрела. Глупый, странный парень, он еще, как мальчишка, стеснялся своей матери и стыдился ее, а при встречах и расставаниях лишь торопливо жал ее твердую ладонь и по-мужски грубовато крякал, всем своим видом показывая свою самостоятельность. Но скоро, очень скоро придет тот день, когда поймет ту, единственно верную любовь матери и при встрече первый расцелует ее морщинистые щеки и будет вытирать ее глаза, полные слез. А потом случится и так, что сам будет истерично рыдать, провожая ее на сиротский погост. Все же как быстротечно время и как непостоянны люди.
... Параскева не поняла сыновьего хмыканья и ужимок, но из-за стола встала, потому что ей сделалось вдруг плохо. Она попросила Любу достать из комода резерпин, а сама прямо в халате легла в постель. Люба дала лекарство, даже в полумраке видно было, как воспалено Параскевино лицо. Девушка пододвинула стул, села рядом у кровати, подтыкая одеяло и вглядываясь в больную, а та отвернула голову к стене, видно, на затылке было тяжело лежать, и закрыла глаза.
Степушка тоже подошел к кровати, нагнулся над матерью, будто нечаянно коснулся руками Любиных плеч, и стало ему истомно, и захотелось обнять девушку. Легкий запах духов, почти неуловимый, слабый запах источали ее волнистые черные волосы, и эти волосы тоже хотелось погладить. И будто случайно Степушка положил ладонь на узенькое Любино плечо, но не посмел шевельнуть пальцами, как не смел громко вздохнуть. Так и стоял, не шевелясь, ожидая всем телом, как Люба встанет и уйдет. Но Люба не вставала и не уходила, она сидела закаменев, ужасно неловко сидела, слушая тяжелую горячую ладонь, как она мелко подрагивает и будто говорит тайные слова, но ей, Любе, понятные.
Ей бы надо встать и что-то сказать, а может, улыбнуться и уйти в свою горенку, потому что уже поздно, а завтра надо идти на уроки, но она не решалась нарушить взаимное ожидание чего-то необыкновенного. Тут зашевелилась на кровати Параскева, громко вздохнула, и Степушка испуганно отпрянул от Любы к столу, все еще переживая случившееся и не в силах поверить, что эта красивая девчонка может... Нет-нет, черт побери, даже страшно помыслить, что это возможно...
Люба встала, пожелала спокойной ночи, попросила Степушку позвать, если что случится с Параскевой Осиповной. Говорила и на Степушку не смотрела, стояла как-то боком, теребя кончик кружевного платка, а потом пошла к порогу медленно, словно ожидая, когда наконец проснется от своей робости Степушка и проведет темными сенями в ее горенку.
Степушка так и прочитал ее неуверенность, вернее, ему хотелось, чтобы так было, и не успела закрыться за Любой дверь, как он поспешил следом. А идти-то крашеными сенцами всего три шага, но, когда дверь захлопнулась за спиной, они словно бы очутились в прохладной душной ночи, и идти им еще долго и далеко. Люба испуганно отшатнулась и стукнулась плечом о деревянное корыто, которое Степушка так и не выбросил, как просила мать. Девушка вскрикнула тихонько, и Степушка сразу нашел ее влажную теплую ладошку и трепетно сжал в своей. Любина рука сначала испуганно, а потом уже несмело рванулась и осталась в Степушкиной ладони. Было темно, и каждый шаг их был нетороплив, но как бы долог он ни был, а только до ее двери всего несколько таких шагов. Степушка, который шел чуть впереди, выставив руку вперед, как слепой, который еще плохо знает свои комнаты, вдруг наткнулся пальцами на дверной войлок. Но расставаться с Любой не хотелось, ему казалось, что он знает и любит ее целую вечность. Степушка встал спиной к шероховатому войлоку, и дверь придала неожиданной храбрости и нахальства. Он вдруг уверовал в себя и в то, наверное, что знавал немало девушек, куда более красивых, чем эта, и они влюблялись в него с первой встречи и вешались ему на шею.
Люба неожиданно наткнулась на Степушку и не успела отпрянуть, как его длинные угловатые руки больно обняли ее за плечи. Это прикосновение было столь внезапно, что девушка отшатнулась, уперлась ему в грудь маленькими, но неожиданно сильными ладонями и требовательно попросила:
– Не надо, Степа, пусти.
Но Степушка, захмелевший от неожиданной близости, совершенно теряя разум, еще пытался притянуть Любу к себе и поцеловать. Он искал в темноте своими сухими губами ее губы, но только шелковые, пахнущие духами волосы легко стегали по лицу. Нервное Любино дыхание волновало и дразнило еще больше, Степушка слабел, как от вина, и, когда казалось, что Люба покорилась, а ее упрямые ладони ослабли на его груди, девушка сказала вдруг устало и жалобно:
– Степушка, не надо.
Что-то горькое в ее голосе внезапно заставило Степушку опустить руки, а через мгновение он уже сожалел о случившемся. Раздражение, похожее на сильную усталость, овладело им. Степушка посторонился в темноте, Люба открыла дверь. Слышно было, как торопливо закрылась она на крючок, как роняла в темноте стулья, как шуршала спичками, зажигая огонь.
Степушка еще недолго побыл в сенях, потом в кухне посмотрел на мать – она спала неспокойно, всхлипывала и что-то говорила во сне, – потом погасил лампу и так, не раздеваясь, упал на кровать. Непонятная, тяжелая тоска нашла на него, перед глазами стояла Люба, хотелось пойти к ней, стоять на коленях, извиняться и целовать.
Он долго не мог заснуть, все вспоминались девчонки, с которыми он когда-то знакомился, вспомнилась и та, единственная странная близость. Он тогда расстался с Милкой, вернее, поссорились, это было перед Октябрьскими, и случилось так, что на самый праздник он остался без девчонки; а значит, какое веселье: все будут парами, а ему, как дураку, только сидеть в углу и хлестать водку. Тут кто-то и привел Соньку. Она тоже оказалась лишней, они оба были лишними, а потому их посадили рядом. Сонька пила водку, как парень, они тогда оба хорошо напились, потому что Степушке было ужасно одиноко и он страдал по Милке. Потом он танцевал с Сонькой, от нее дурно пахло, и все же он танцевал, подавляя брезгливость, а потом Сонька стала казаться девчонкой ничего, почти красивой.
Расходились поздно вечером. Степушка провожал Соньку куда-то в дальние закоулки, девчонка кричала пьяно и истерично хохотала. Потом она стояла на пороге маленького домишки, шаловливо махала ему рукой и медленно открывала дверь, но в гости не приглашала, а все велела уходить и все говорила, что она не такая, что он, наверное, про нее плохо думает...
Утром он очнулся на ее кровати. Она лежала рядом в одной рубашке, у нее были толстый пористый нос и редкие белесые волосы. Сонька лежала на спине и густо всхрапывала. В комнате было пустынно и неряшливо. В низкое окно сочился грязный утренний свет. Степушке было противно, он лежал, закинув руки за голову, и вспоминал прошедшее, и какие-то неяркие обрывки ночи вставали в памяти. Он, кажется, плакал, потом рассказывал о своем детстве, а она хохотала и называла себя дурой, что связалась с этим молокососом, который не знает женщин.